Alec Drake – Попаданец. Братва: Я должен был умереть (страница 1)
Alec Drake
Попаданец. Братва: Я должен был умереть
Пролог. 1996 год. Точка невозврата
Февральский лес пахнет смертью.
Не морозом — нет. Мороз сушит, выжигает, заставляет дышать часто и мелко. Здесь другой запах. Прелый снег, гнилая хвоя, железо и застарелый страх. Тот, который уже не вытравить из нутра.
Андрей Белов — Белый для своих, Бес для чужих — стоит на коленях в полуметре от вырытой ямы. Снег ледяной крошкой набивается в штанины, жжёт колени через джинсу. Руки заломлены за спину, стянуты скотчем. Не сильно — для верёвки мороз не помеха, но пальцы уже не гнутся. Скотт хоть рвать можно будет, если дадут секунду.
Он знает, что не дадут.
Вокруг — четверо. Свои. Нет, не так. Те, кого он семь лет называл своими. С кем ел из одного котелка на зоне, с кем держал район, с кем шёл на первую стрелку с казанями, когда стволов было только два на пятерых, а патронов — на один нормальный разговор.
Они стоят полукругом. Молчат.
В центре — Смола. Владимир Смолин, лучший друг. Тот, с кем в одном подъезде росли. Тот, кому Белый свою жизнь подставлял трижды. Смола сейчас смотрит в сторону. На ёлку. Как будто рассматривает, сколько шишек на нижней ветке.
Он всегда отводил взгляд перед тем, как сделать больно.
— За что, Володя? — голос хрипит. Лежать в багажнике два часа, а потом — коленями в снег — это проверка. Не на прочность. На то, есть ли ещё голос.
Смола молчит. За него отвечает тот, кто стоит правее. Колян Шиш. Мелкий, жилистый, с лицом хорька. Именно он всегда хотел быть паханом. Именно ему не хватало одного звена — Белого.
— За контору, Бес, — Шиш улыбается. Кривые зубы, дёсны синие от дешёвого портвейна. — Ты бабла много на себя тянешь. А город один.
— Я вас всех кормил.
— Кормил? — Шиш делает шаг вперёд. — Ты, Белый, нам пахать мешал. Мы хотели жить по-людски. А ты — со своей совестью. Свои какие-то рамки. У нас, блядь, не биржа труда. Мы — братва.
— Были братвой, — тихо говорит Белый.
Смола дёргается. Это задело. Но он всё ещё смотрит на ёлку.
— Время, — коротко роняет четвёртый. Баклан. Самый тупой, самый исполнительный. У него в руке — ТТ. Дуло смотрит в затылок Белому, где волосы слиплись от пота. На морозе пот кажется кипятком.
Секунда — это много. Белый успевает подумать о матери. Она в панельной пятиэтажке, на третьем этаже, чайник поставила, смотрит «Санта-Барбару» и не знает, что её сын сейчас станет трупом. Успевает подумать о том, что зря не убил Шиша в 94-м, когда тот первый раз посмотрел не по-человечески. Успевает подумать о том, что любовь к людям — это болезнь. В девяностых она лечится только свинцом.
— Ну, давай, — Белый выпрямляет спину. Колени всё равно уже не чувствуют. — Только скажи, Смола. Ты хоть сам в глаза посмотри.
Смола поворачивается. Глаза красные — то ли ветром, то ли слезами, то ли вовсе не пил двое суток. Смотрит. Опускает взгляд на плечо, на снег, снова поднимает.
— Прости, брат, — говорит еле слышно. — Время такое. Либо ты, либо мы.
Белый закрывает глаза.
И понимает самое страшное: в прошлый раз — в своей, единственной жизни — он уже пытался остаться человеком. Не грабил детсады. Не трогал пацанов, которые должны были платить дань. Делился с мелкими бригадами. Думал, что честность — это валюта, которую кто-то оценит.
Оценили. Оценили в сорок тысяч долларов — цена за голову Белого. И одно место рядом с паханом.
Грохот ТТ — это звук, который ты слышишь всем телом. Не ухом. Черепом, позвоночником, каждой мёртвой клеткой. Он бьёт в затылок, ломает шею, вышибает глаза наружу. Но на долю секунды — одну, растянутую в вечность — Белый слышит ещё кое-что.
Ветер. Снег скрипит под ногами уходящих.
Никто не остался. Даже Смола. Даже закопать некому.
Последняя мысль падает в яму вместе с телом:
«Я должен был умереть. Но не так. Не за это. Не от них...»
Темнота сжимается. Холод уходит. И в самом конце — когда мозг уже не должен работать — кто-то невидимый, жесткий, чужой шепчет прямо в пустоту:
— Нет. У тебя ещё четыре года.
Глава 1. Выстрел в затылок. Яма в темноте
Он не услышал пули.
Это первое, что приходит в голову, когда сознание возвращается рывком, как судорога. Пуля всегда быстрее звука. Сначала — переломанный позвоночник. Потом — грохот. Но Белый не слышал даже его.
Он чувствовал только холод.
Земля. Снег, набившийся в рот. Промороженные комья, которые не тают даже от тепла умирающего тела. Он лежал лицом вниз, щека примёрзла к льдистой корке, руки всё ещё за спиной — скотч не лопнул, пальцы посинели и распухли.
Живой.
Мысль приходит тупая, нелогичная. Живой не живут с пулей в затылке. Живой — это когда сердце бьётся, а в груди не дыра навылет.
Но сердце бьётся.
Бьётся так, что рёбра трещат. Каждый удар — как молотком по грудной клетке изнутри. Кровь отхлынула от конечностей, прилила к голове, и теперь виски простреливает не хуже ТТ.
Он пробует пошевелиться. Скотч на запястьях — единственное, что держит его в этой могиле. Он вертит кистями, рвёт, скручивает. Боль ослепляет — синяя, мёртвая боль отмороженных пальцев, которые ломаются, но не слушаются.
Щелчок.
Руки разлетаются в стороны. Он падает лицом глубже в снег и на мгновение теряет себя. Темнота снова наваливается — вязкая, тёплая, обещает покой.
Нельзя.
Он знает это не умом — животом. Там, где страх живёт раньше, чем мысль. Если он сейчас закроет глаза — второй раз не откроет.
— ...бля, — выдыхает в снег.
Голос чужой. Сиплый, мокрый, не его. Из горла выходит не слово — хрип смертника.
Он переворачивается на спину.
Небо. Чёрное, звёздное, февральское. Где-то над головой — кроны сосен, они смыкаются в череде провалов, как пальцы мертвеца. Снег вокруг тёплый — от крови. Его крови.
Белый проводит рукой по затылку.
Ничего.
Ни дыры. Ни пули. Ни отвратительного саднящего края, за который должен цепляться осколок черепа. Волосы мокрые — но от пота, не от крови. Он трогает сильнее — давит пальцами до хруста.
Там, где минуту назад (час? вечность?) рвалась наружу жизнь — чистая, нетронутая кожа.
— Спишь. Ты просто спишь, — шепчет он себе. Голос дрожит. — Это не явь. Это... предсмертное.
Но холод — явь. Ветер, пробирающийся под куртку — явь. Запах — сосны, железа и далёкого костра — явь.
Он садится.
Земля под ним — настоящая. Яма — та самая, которую копали для него. Неглубокая, метра полтора, с краями, осыпавшимися от лопат. Смола копал. Шиш курил и смотрел. Баклан держал ствол.
Их нет. Следы на снегу свежие — ведут к просёлку, где оставили «шестёрку» с тонировкой во все стёкла. Четыре пары ног ушли быстрым шагом. Никто не обернулся. Никто не проверил, мёртв ли.
— Потому что пуля в затылок — не ошибается, — говорит Белый пустоте.
Он встаёт. Ноги дрожат, подкашиваются в коленях. Мороз — градусов под тридцать — мгновенно берёт тело в корку. Джинсы задубели багетами. Кроссовки промокли насквозь.
Ни шапки. Ни куртки. Одна осенняя кожанка на голое тело. Смола забрал пуховик — «всё равно не пригодится».
Он делает шаг из ямы. Второй. Останавливается у края, смотрит вниз.
След его тела — вмятина в снегу, тёмная от крови, которой не было. Форма человека, который лежал мёртвый. Только сейчас он замечает: вокруг ямы — ни одной чужой капли.
Потому что выстрела не было.