Жду придирок и к третьему своему выпуску. Одновременно с вашим письмом я получил письмо от одного образованного и умного интеллигента, который не понимает моего посвящения и моей руководящей идеи. «Что это за православный учебник истории?» – иронически спрашивает он меня и ставит мой учебник в параллель с теми учебниками физики и минералогии, которые в былые времена излагались с православной точки зрения. Кажется ли Вам странным и неуместным мое посвящение ввиду того, что в наши гимназии допускаются и иноверцы? Находите ли Вы узкой для учебника ту точку зрения, которую я избрал и которая выражается в известной формуле: православие, самодержавие и народность[481]? Этот мнимый интеллигент недоволен также и моей оценкой Грозного[482]. Но за Грозного я спокоен, ибо я тут могу опереться на глас народа, который, как говорится, есть глас Божий, и на голос самого Пушкина, авторитет которого перевесит все ученые авторитеты. Да и что такое иные наши ученые, чтобы им доверять? Возьмем хоть Д. И. Иловайского[483]: он талантливый живописец, но очень посредственный мыслитель, и поэтому судил он Грозного зря.
Мы своей истории не знаем – вот в чем дело, и ни Иловайский, ни Делянов[484], Толстой[485] и Уваров русских мальчиков и девочек русской истории не научили; а Потебня[486], Буслаев[487], Тихонравов[488], Сахаров[489], Снегирев[490], Хомяков[491] и все Аксаковы[492] – в учителя русского юношества никогда не были призваны и даже не были до учительства допущены[493].
Иловайский – рутинный историк. Он сетует на чрезмерное, подавляющее развитие периодической печати и этим развитием объясняет упадок в обществе серьезного чтения. «Периодическая печать, – возражает он мне или думает, что возражает, – теперь убила книгу… В Европе уже немного осталось людей, которые еще борются с наплывом газетного чтения и продолжают читать книги». Видит факт, но не ищет причины! Ему не кажется, что для этого перехода общества от серьезного чтения к чтению поверхностному есть какая-нибудь общая почва и что она должна скрываться в условиях, этому чтению предшествующих и его подготовляющих для каждого[494].
Обличителям Грозного следовало бы помнить слова великого Ранке[495], что с историей и великими идеями не спорят. Европеизм – вот едва ли не главная причина, которая мешает нашим историкам правильно понять Грозного. Желательно было бы, чтобы Вы, Василий Васильевич, выяснили этот вопрос (о Грозном) со свойственными Вам глубиной и разносторонностью.
Иван Грозный резал, топил, давил и растлевал людей[496]; вдруг юродивый Никита подает ему кусок коровьего мяса. «Я не ем скоромного в пост», – отвечает грозный царь. Юродивый возразил: «А человеческое мясо ешь?». И тем не менее Грозного все еще любят, даже слагают заунывные песни в его память, вспоминают необъяснимо любимого народного русского царя[497]. Ибо самые любимые наши цари суть самые страшные… Народ все простит царю, но не простит одной обыкновенности, вульгарности, повседневности[498]. В покаянной речи мудрого царя перед народом, когда с любого места он говорил о своих винах, и о чужих преступлениях, и о невыносимых долее страданиях сирот своих, простого народа, – как много было смысла и достоинства, если сравнить ее с нашею обличительную литературой, конечно, правою, но так мелко, злобно, так напоминающее те собачьи головы, с которыми позднее ездили опричники, выметая сор из отечества. И далее, в земском, в стоглавом соборах, в вопросных пунктах и в речах на них как много опять было ума и обдуманности, сравнительно с разными (кто помнит имя их?) комиссиями 60-х годов[499].
Грозный был в вечном споре… Его безумная борьба с дворянством, борьба, наконец, со святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа[500], судьба Адашева[501] и Сильвестра[502]; судьба князя Курского[503]), – все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было скрепление Руси, но с таким наоборот, при котором все целебное как-то пропадало, испарилось[504].
Как это сказал когда-то митрополит Филипп, взглянув в Успенском соборе на Иоанна Грозного и на стоящих вокруг него опричников в известном наряде: кафтан, бердыш, метла и собачья голова у пояса. Митрополит остановился перед царем и изрек: «В сем одеянии странном не узнаю Царя Православного и не узнаю русских людей». Нельзя не обратить внимания, что все мы, после начальных дней революции, как будто не узнаем лица ее, не узнаем ее естественного продолжения, не узнаем каких-то странных и почти нетерпеливых собственных ожиданий, и именно мы думаем: Отчего она не имеет грозного лица, вот как у былого Грозного Царя и у его опричников. Мы не видим метлы и собачьей головы и поражены удивлением, даже смущением, даже – почти недовольством. Как будто мы думаем, со страхом, но и с затаенным восхищением: Революция должна кусать и рвать. Революция должна наказывать. И мы почти желаем увеличения беспорядков, чтобы, наконец, революция и революционное правительство кого-нибудь наказало и через то проявило лицо свое[505].
Спасибо вам за рекомендацию К. Леонтьева.
В свое время меня поразили смелость и гордость Леонтьева. Строй его мыслей до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Вот ум, вот убежденность, вот язык и тон! Никем я не был заинтересован, как им. Нет, по силе ума – славянофильская партия куда превосходит западную[506].
Леонтьев – один из самых глубоких исполнителей славянофильской идеи и как наиболее проницательный аналитик кризиса европейской культуры. Только прочитав многочисленные статьи К. Леонтьева, впервые начинаешь понимать грозный смысл всех мелких, не тревожащих никого, микроскопических явлений действительности: там вскроется пузырек, там ослабеет ткань, и, кажется, колосс всемирной культуры еще неподвижен, а между тем с ним совершается самое важное, что когда-либо совершалось[507].
При этом вызывает отторжение эстетический аморализм и натурализм его исторической теории. Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться. Леонтьеву все подавай Александров Македонских[508] или Алкивиадов; бог с ними, мы им не мешаем, но мы также хотим жить и не в силу только животного права; мы даже и их иногда потянем к суду по той или иной главе Евангелия или иному стиху Второзакония. Бог над всеми, а не над великими только. Леонтьев велик, но он требует поправки… Эстетика его жестоковыйна, и предпочтение Алкивиада Акакию Акакиевичу[509] (а почему мы все не Акакии Акакиевич?) вызвало бы протест во всем христианском мире, и больше всего – в Апостолах… Но, это самое главное: мне пришли в голову такие соображения, которые – я в отчаянии, что не сказал самому Леонтьеву при жизни – ибо они вдруг заставили бы его отказаться от триединого процесса истории, пункта исходного всех его теорий – и умереть радостно, а не скорбно, не с отчаянием за всю историю человечества[510]. Церковь и особые обетования, ей данные, – вот что совершенно забыто Леонтьевым, что в его страхах, сомнениях и ими обусловленном негодовании не занимает никакого положения. Он ее не вспоминал вовсе и вот отчего остался неутешен; окончательный вывод – он во всем ошибся[511].
Вместе с тем такого воскрешения афинизма… шумных агора афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинизма на ты к богам и к людям, – этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо[512] и Петрарки[513] проваливаются, как поддельные куклы, в попытке подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной[514]. Самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы… Безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из собственного я) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева[515], Новикова[516]. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность[517].
Натурой Леонтьева был эстетизм, а в христианство он все-таки был только крещен; это – первозаконие и второзаконие. Мировоззрение Леонтьева – ревущая встреча эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале. Дьявол в монашеском куколе, – бросился в Оптину Пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься к какому-нибудь тирану Дионисию[518] в Сиракузы[519]… Его боги совершенно ясны: Ломай спину врагу, завоевывай Индию. В сущности, он Байрон[520] более самого Байрона[521]… Это русский Ницше; они – как бы комета, рассыпавшаяся на две, даже более того, Леонтьев был больше Ницше[522], чем сам Ницше, он имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на земле, – против кротости, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики[523].