Грибоедов так был беззастенчиво счастлив, т. е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь – пусть очень умном – своем произведении написать: произведение умного человека, как это почти написал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое – с Чацким и объявив, что этот последний несет горе… не по иной какой причине, как от чрезвычайного излишества у него ума. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен – Чацкий»[449].
Сухонькие, чистенькие, вымытые комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога. Истинно не обрезанный… Нет чувства пола – нет чувства Бога!..[450] В Грибоедова все смотрелись и говорили: Как я хорош. И еще: Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как этот Скалозуб; как этот семинарист-Молчалин; как этот старожил Фамусов. И, во-вторых, еще: Но этот – совершенный Скалозуб… С Грибоедова больше, чем с кого, пошла интеллигенция и кающийся дворянин, и вообще русские кающиеся сословия и классы[451].
Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами – в литературе, в женитьбе, в службе – Грибоедов, в моем вкусе, опять же половину Скалозуб, Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев[452]), а тем, что был счастлив в себе. Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом[453].
Я только что окончил курс наук в Петроградском императорском филологическом институте[454] и слушал по истории исторические лекции: по всеобщей истории – пресловутого Н. А. Астафьева[455], который черпал сведения из забытых книжек времен очаковских и покорения Крыма[456]…
Грибоедов имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык острый как бритва, с которого словечки так и сыпались. Словечки в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее целости; словечки перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ»[457] тоже выше компоновки всей русской поэмы. Но смех, словечки и острый глаз не образуют собственно вдохновения. Конечно, Грибоедов был гениальный словесник; как словесник он был, может быть, даже гениальнее Пушкина. Но было бы просто странно говорить об его уме или сердце… Он был только мелкий чиновник своего министерства[458], и размеров души он вообще никаких не имел[459].
По древней истории читал, или, вернее, выкладывал нам, грешным, массы сырья и ряд цифр Ф. Ф. Соколов[460]… старик с лицом —
Пергаментным, в очках; губа отвисла,
И мутный взор потух. Беззубым ртом
Зашамкал он уныло числа, числа…
История – без образов, без лиц,
Ряды хронологических таблиц!
Вот он живой в характеристике Д. С. Мережковского[461]. Лучше их читал нам лекции по русской истории, но в объеме гимназического курса, Е. Е. Замысловский[462], от непосильных трудов получивший теперь сухотку мозга.
Сейчас состою преподавателем истории и пополняю сам те громадные пробелы по разным сторонам знаний, которые оставил в моей голове институт. Между многими изданиями по истории читал и лекции Ключевского[463]…
Есть фигуры летучие, есть фигуры стоячие, есть фигуры сидячие. В. О. Ключевский был фигура ползучая, стелющаяся, цепляющая… И он полз руками, фигурой, больше всего мыслью, полз голосом… Ни темы, ни хода мыслей пробной лекции я не помню: меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы… Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить уже произнесенную фразу… когда фраза завершалась, – это художественная, литературная фраза, когда могла сейчас лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со странной внутренней работой вам сейчас на кафедре он печатал слова, строки, предложения, всю характеристику лица, или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки или ученых. Это было необыкновенно…[464] Чтение Ключевского было полно оттенков, ретуши; нередко (в отношении исторических лиц) оно звучало тонкой и решительной иронией: общий привкус был шутливый, подсмеивающийся.
Сущность и особенность Ключевского в Москве заключалась в высшем и, может быть, неповторимом слиянии в одном лице традиции и духа русского церковного просвещения, бытового, народного, религиозного, – с просвещением государственным, светским, общественным, вольным. Он совершенно заслонил собою память Соловьева[465] (коренной русак[466]!.. весь спокойствие[467]!..), и неудивительно, что через 2–3 лекции его уже слушал весь факультет, всякий, кто мог… Русская порода, кусок драгоценной русской породы – вот Ключевский. Лиана, повилика: цеплялся руками, фигурой, умной головой, внимательной, любящей душой, – растет и ползет по старой русской стене, залезая своими присосками во все щелочки, во все ее скважины… И никто так, как он, не знает, и никто так, как он, не любит эти старые священные стены.
Равно и лекции Герье[468]…
Я привязывал себя во время экзаменов за ногу к стулу, чтобы зубрить Герье, и точно в опьянении силился встать, чтобы опять и опять думать о своих любимых мечтах, и, чувствуя только на ноге ремень, снова принимался неистово зубрить постылые лекции[469].
И лекции Виноградова[470]…
Виноградов был забавен… Ходил в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем[471].
Как я жалел, что мне не пришлось слушать таких профессоров и учиться под их руководством!
Да, еще на моей памяти было это благородное соперничество Московского[472] и Петроградского университетов, и именно – профессорами, именно – качеством, глубиною и блеском читаемых лекций… А – не передовым духом, не выдвиганием себя перед министерством и перед обществом оппозициею и заслугами общественными. Увы, хорошая традиция во всем исчезает. В конце минувшего века Московский университет славился историко-филологическим факультетом, а Петроградский – физико-математическим, и главным образом – его естественным отделением.
Вот Вы счастливее меня в этом отношении. Как после лекций, например, Ключевского не полюбить истории! И я верю Вам, что Вы по окончании курса любили науку и общественные успехи, но решительно не хочу допустить, чтобы теперь Вами овладело отвращение ко всякому интересу. Мне кажется, что на Вас временно налетела хандра, отчасти, может быть, тогда под влиянием физической болезни, отчасти же, вероятно, от новой обстановки, в которую вы попали. Побольше силы воли, Василий Васильевич! Сбросьте с себя всякую хандру и апатию, возьмите себя в твердые руки и с Богом за дело. Вы непременно должны закончить свои хронологические таблицы; я уже предвкушаю удовольствие, с каким буду читать ваши характеристики веков древней истории; надеюсь, они будут составлены мастерски, ибо из-под вашего пера посредственности нельзя ожидать. Главное, воспряньте духом и вашу тупость прогоните куда-нибудь в тартарары. Я начал теперь трогать русскую историю, но об этом после. Кладу перо и крепко жму вашу дружескую руку. Всего хорошего.
О Юстиниане Великом
Сердечное спасибо Вам за ваше участие к моему последнему труду. Вы один из немногих, которые хотят понять мои стремления и, снисходя к недостаткам моих трудов, одобряют руководящие идеи. Я был бы счастлив, если бы для моих трудов нашелся такой рецензент, как Вы, т. е. человек с философским складом ума, который любит не в мелочах копаться с тем, чтобы открыть несколько невольных ошибок, а углубляться в идейную сторону и уметь раскрывать идеи с необыкновенным мастерством. Обычные наши рецензенты не любят разбираться в разных точках зрения (ибо для этого нужно подумать, да и самому иметь определенное воззрение); они придерутся к тому, сему, а больше – ни к чему, поспорят, пошумят, проберут и тем дело кончат. О, коротенькие!
По поводу нападок на второй выпуск моего «Опыта»[473]: мне пришлось защищать и русскую точку зрения, и, в частности Юстиана Великого[474]. Странно, что в «Журнале Министерства народного просвещения»[475] в рецензии на мой второй выпуск (рецензии крайне поверхностной) стараются набросить тень на память Юстиниана Великого за то, что православие сего государя не было безупречно до конца. Как будто он был не человек! Ведь и на солнце есть пятна.
В наш демократический век и история пишется очень просто: учитель гимназии или профессор университета, дальше библиотеки никуда не ходивший, жизнь не знающий, не видевший, в жизни государственной не соучаствующий, – смотрит запанибрата на Юстиниана Великого, на русских Иоаннов, корит их непросвещенностью или за жестокость и коварство и т. д., и т. д. Между тем Юстиниан создал Святую Софию Константинопольскую, и его повелением в его царствование составлен, изваян на вечные времена «Corpus juris civilis»[476]. Рецензенту журнала Министерства народного просвещения, профессору университета и учителю гимназии просто невмочь поднять голову на такие гигантские по величию, высоте и обширности труды, создания. Он в них понимает столько же, сколько мальчик в строительстве Ладожского канала[477]. Ну, и вот он пишет… историю, обзор или руководство, со своими одобрениями и со своими порицаниями… Что-то мне брезжится в уме, что через век, через два будут выброшены как хлам и сор все решительно истории, в демократический век написанные, за их недостойный тон, за их ошибочный тон, за этот тон лакея, для которого в барине его нет героя, хотя бы барином этим случалось быть Людовику Святому[478], Владимиру Святому[479], Юстиниану или Петру[480].