Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 96)
«А табун будет, тятя?» – хочет спросить Сёмка и не смеет.
Резец замер. Мастер откинул свисшие из-под ремешка волосы, оглядел фигурку и остался недоволен. И Сёмка, вытянув шею, пытался угадать, чем вызвано недовольство отца. «Лапа-то, которая согнута, гладкая шибко. Там кожа должна быть наморщена...»
Угадал!
Резец прошёлся по лапе раз, другой, третий, и вот на коже прорезались складки, и Сёмка заулыбался во весь рот, довольный, что одновременно с отцом доглядел, чего не достаёт костяной фигурке. Он, как и старший брат Леонтий, унаследовал отцовскую страсть к разным художествам, подбирал краски, которые оставались после отца, разводил их, рисовал, а если не было – рисовал углём, мелом, резал ножом по дереву. По кости пока не пробовал, да и не смел. Кость вызывала ощущение, будто прикоснулся к истлевшему трупу. Но вот та же кость, пролежавшая в глине сто или, может, полную тысячу лет, ожила вдруг и вызывает в душе Сёмки неизъяснимый восторг. «Ай да тятя!» – восхищается он, впившись взглядом в фигурку бегущего мамонта. Видел такого он на воеводском дворе, в шкуре он, с железными бивнями. Видел и страшный скелет, который привезли из степи. В шкуре-то ещё ладно, можно подумать – недавно на охоте убили. А скелет... бррр!
Но вот этот, сотворённый отцом, хорош, ох как он хорош! Правда, и на другой задней лапе следовало бы добавить две-три складки.
– На-ко, Сёмушка, доведи! – отец словно прочитал Сёмкины мысли. – Приустал я. А тут чо-то не хватает.
И Ремез-младший, пошатываясь, словно опьянел от немыслимого доверия, прошёл к отцу.
– Неужто мне можно после тебя, тять?.. Я же... неумеха!
– До поры все неумехи. А кого душа позовёт, тот научится... Не робей. Я прилягу.
И лёг, веря, что сын – он в отца пошёл, искусник – не испортит сделанное. Бог дал ему чуткие руки, светлый разум и отцовский талант. Мал, но пытлив и старателен. Иной раз до того додумается, что и Ремезу на ум не придёт. И всё же робеет. Это и славно, что благоговеет он пред всем, что уважения достойно. Душа в Сёмушке добрая. Никто не поверит, увидав в чертёжне этого застенчивого отрока, что на улице он драчун и озорник. Мал ещё. Подрастёт – дурь, как дым, улетучится. Будет гореть в душе светлой негасимое пламя:
«Помру – не токмо род мой продлит, но и дела мои».
О Ремезе Большом вспомнил, деде своём Моисее, об отце. Тоже умельцы были, и на беспокойной казацкой службе успевали многое, и художества знали, и чертежи рубежей сибирских снимали. Ремез немало из них узнал. Под отцовским началом служил в Ишимской слободе. Там и начал перенимать у него чертёжную науку. Занятно это – переносить на бумагу необозримые пространства земные. Малый лист, а на нём степи бескрайние, и леса, и озёра, и реки. Лишь взгляд кинул на карту, и тотчас поведает она, где какие народы живут, чем занимаются и что их окружает. Ты здесь – они за тысячу вёрст... До последнего часа должник я твой, тятенька! Ты приучил меня к неустанному труду, незрячие глаза мои раскрыл на мир огромный. Человек слеп, тёмен, когда видит лишь то, что у него под ногами. Человек наивен, пока не знает ничего об иных странах и обычаях иных народов, их языком не владеет, был бы день в семь раз длиннее, и его бы Ремезу не хватало. Но и то, что узнал и сделал, и что предстоит ещё узнать и сделать – заставляет сердце биться чаще.
И неотступная память возвращает ему то время детства, когда дружил он с хорватом Крыжаничем. Метало этого каторжанина как щепку в бурливом потоке, по свету мотало. Сидел во многих тюрьмах Европы, гнил в подземельях Востока, мок в ямах Руси, но никогда не жаловался на судьбу, жил одержимый своей идеей. Всяк день начинал строкой очередного философского или политического трактата.
Многие труды его терялись. Он не отчаивался и снова писал, всё звал к единению, всё проповедовал. Он чем-то напоминал протопопа Аввакума, которого, наравне с Иисусом, чтила Фимушка. Ремез читал «Житие» протопово. Аввакум за старую веру боролся исступлённо и неодолимо. Крыжанич – за великое всеславянское единение.
«Может, и объединятся, когда... века пройдут. Пока ж и на Руси-то единения нету. Бунты, раздоры, всевластие сильных... Мыслимо ли, чтобы холоп братался с боярином? Чтоб дворянин, князь какой-нибудь, наравне с мужиком ходил за сохой? Смешной ты, Юрий! Сказками тешишься. А я?.. Сам-то чего желаю?!» – вдруг спросил он себя. Никогда о том не задумывался. Некогда было. Жил, не помышляя о народах и прочих державах. И вот задал себе вопрос, на который, сколько не думал, не смог ответить.
Уснул незаметно.
И снился ему удивительный сон про белокаменный сказочный город, будто бы им самим выстроенный. Стоит Ремез на высокой и недоступной башне и оглядывает сверху тот город, Тобольск, а может, какой иной, но люд в нём знакомый, тобольский. Идут тоболяне толпами, славят его, неутомимого зодчего.
Он по-детски улыбался во сне, вздрагивая веками. Сёмка осторожно поскрипывал резцом, боясь нарушить сон утомлённого отца.
Уснул Сёмка. Ремез проснулся. Мало времени для сна отводил. Скупился. И когда Митрофановна укоряла: «Себя изводишь!» он ей с улыбкою отвечал: «На том свете высплюсь». Так говорил дед, так и отец говаривал. Спасительная отговорка неистовых Ремезов.
Жена делила тот свет, как учило писание: рай, ад, чистилище. Ремез проще смотрел: «Могила да ящик. И – вечный покой». Иногда, впрочем, задумывался: «А может и там, как на земле? Царь небесный, князья, бояре и чёрный люд? И попы там, и ярыги? И церкви, и остроги? А кабаки? А блудницы?».
Фимушка, слыша вопросы опасные, пыталась унять не в меру любознательного супруга. Но долго о мире потустороннем Ремез не размышлял.
Осторожно вынув из Сёмкиных рук слона, Ремез поставил его перед оплывшей свечой, поправил фитиль, полюбовался совершенной законченностью линий и перенёс сына в постель.
Сел, задумался, отрешённым взглядом уставясь в сероватый лист пергамента. Рука правая как бы сама собой вывела в правом верхнем углу Золотую бабу. Слыхивал о ней от остяков и вогулов. Видеть не довелось. Зато в одном из доездов в верховьях Сосьвы, к Берёзову и далее, узрел в дымном чуме маленькую женщину в белой малице, в расшитых бисером кисах. Вогулка, что-то шепча, варила мясо, и Ремез, притомившись с дороги, не обращал на неё внимания, клевал носом, потом и вовсе заснул, пав на шкуры. По давней привычке сну – минуты, трудам – часы, скоро проснулся, чувствуя себя бодрым.
– Откушай, гость дорогой, – произнесла по-русски женщина. Голос был мягок, тёпл, глаза лучистые, карие, терявшиеся в густых длинных ресницах, когда женщина их, словно нехотя, смыкала. Дым ушёл. Чум прогрелся. Хозяйка сбросила малицу, осталась в шёлковом сарафане, столь несвычном для северянок. Да и сама она мало чем походила на жительниц здешних мест.
Дымилось пряно пахнущее оленье мясо, золотилась осетровая строганина, бордовела свежая печень только что зарезанного оленя. И как всегда – ягоды, грибы, брага.
Из прежних доездов Ремез знал: ни остяки, ни вогулы ягод не собирают. Тем более грибы. И хоть гостеприимны они, но горячительным не угощают, сами надеются на угощение. И получают его небезвозмездно. Купцы заезжие, попы и казаки не жалеют хмельного, зная, что это стократ окупится. Берут мехами, икрой, отменной рыбой, а ночью хозяин приводит в постель жену или дочерей. Гости – люди покладистые. Отчего бы не поразвлечься? Отчего бы не отдохнуть? В пути намаялись. Самое время погреться, потешиться, поспать. Удастся чем-нибудь поживиться – того лучше.
У Ремеза одна пожива – рисовать, чертить да записывать всё, что увидел. А ещё – слушать песни и сказки местных жителей. Бывало, сядут в кружок у костра, в середине – бочонок с какой-то хмельной травой, сядут, заведут бесконечную песню и пошли бочонок гонять по кругу! Кончится песня – поспеет перебродившая от пинков брага. Тут и начинается пир, и до утра, а то и несколько дней звучат песни, гремит бубен и стонут струны санквалтыпа.
Кончится пора медвежьих плясок, скорых свадеб и ссор, удальства и соперничества – грянут будни: пастушьи заботы, пушной и рыбный промысел, мена и торговля.
И так изо дня в день, из года в год, и век этих работящих наивных детей природы недолог. Какая-то страшная болезнь уносит их из жизни рано. Она грызёт изнутри. Или тонут, или зверь их ломает. Чаще – нужда.
«Как можно обирать нищих?» – выговаривал Ремез своим казакам. Попа Иону трепал за косицы.
– А ты, отче, пёс блудный, святое слово людям несёшь!..
- Несу, сыне, несу – бубнил поп. Голова моталась и мотался за спиной тугой кожаный баул, по самую завязку набитый песцами и огнёвками.
– Дорого стоит твоё слово! – Ремез хлопнул по баулу. Поп ткнулся носом в ягельник. На горбу кочка цены неслыханной. А куплены эти шкурки за медные крестики, отлитые софийским звонарём.
Так вот, за крестики да за медовуху привезёт попадье на лисий салоп с песцовой опушкой, с песцовым же воротником. И – на шапку останется.
– Не всех ишо обобрал? – Ремез пнул по баулу, и попик ещё глубже зарылся носом.
– Бесчинства твои, Ремез, воеводе известны будут! – пригрозил, рассерчав на сына боярского. – Принародно слугу божьего позоришь.
– Твои – благочинному, – посулил Ремез, снова поддав Ионе. – Позоришь сам себя при пастве. Что эти люди о пастырях подумают? Хапуги, скажут, жульё!