Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 87)
Он водил и водил жадной, трясущейся от невыразимого счастья рукою, восторженно извергая ясные лишь ему самому слова, звуки.
Мать и братья суетились вокруг, баба Катя опрыскивала заговорной водой с уголька.
Разбудили, словно ограбили.
Он поглядел на родных осмысленно, с озлоблением: волшебное видение пропало. Явится ли оно ещё когда-нибудь?
Как объяснить этим славным, любящим его людям, что будить не следовало и что он только что был самым счастливым на земле человеком? Да и надо ли объяснять? Не поймут, не поверят. Угольку верят, заговорам верят и снам, которые попроще. Сны ребяческие просты. Откуда малому знать, что есть земля необъятная? Тут город-то, Тобольск-то объять во сне немыслимо. Сибирь же обнять... Он так и подумал: обнять! И раскинул руки и вновь счастливо улыбнулся. Потом упал и прямо на полу крепко уснул. Мать перенесла его на нижний голбец.
«Спи, кровинушка, не пужайся! Я с тобою и бог с тобою», – благословила своё беспокойствие дитя.
И вот сбылись те давние сны. Ну не совсем так, как снилось. Пока лишь Сибирь исходил, и вот уж второй раз едет через Россию. И то многоцветье, та, в детстве услышанная многозвучность – теперь уж не сон.
А встреча с Соной – явь или сон?..
Нет её, давным-давно нет Соны. Что ж приходит она наяву, что ж бередит душу? И тотчас слагаются вирши... Ремез не записывает их, нескладные, но обжигающие душу. Они, выражающие его смятение, сами смятенны и бурливы. Но выговорятся, протекут, пролетят – и легче, и спокойней.
Была Сона, былаааа!
Встретил её, когда ходил по стопам отцовским. Только в отличие от Ульяна Моисеевича оказался не столь удачливым прибыльщиком. И помимо ясашных дел справлял иные: обмерял, обсчитывал слободы и остроги, составлял чертежи и сметы, вёл перепись жителей разных мест – Мангазеи, Тары, Верхотурья, Тагила, Ирбита, Туринска, Невьянска...
«На истоплех был при смерти, голодал, был ранен я, сын боярский, на жалованьи семь рублей в год. Ездил и плавал на ировые[13] плёсы, учинял винные, хлебные, рухлядинные прибыли... Сам нищ, сир...» – напишет однажды государю. Напишет и челобитную не отправит. Ему, почитаемому в Сибири зодчему, изографу и гишторику, признаться в скудности?..
И теперь, в Москве будучи, не посетовал, хотя с государем с глазу на лаз о кладах сибирских беседовал. Язык не повернулся. А тот не спросил. И спросил бы, так вряд ли Ремез признался, что бедствует нередко.
Много ль ему надо? Хлеб-соль есть, на медовуху, на кисти и краску царского жалованья почти хватает... Это главная справа.
Отец нищим помер. На погребение казна в счёт оклада выдала целковый. Могилу соседи выкопали... На свои же и помянули в складчину.
«Полно, о чём я?..».
Жить, жить!
...На отцовских дорогах встретил её, когда очерчивал берег иртышский.
Купалась. Увидев челн, неслышно приткнувшийся к мыску, испугано ойкнула и ринулась в камыши. Оделась стремительно, путаясь в поясах и застёжках, присела и затаилась. Ремез улыбался, ждал. Всё равно выйдет...
Его отчего-то встряхивало, лицо горело, не замечал, что из ладони, оцарапанной ивовым суком, текла кровь.
Теперь, повидав мир, многое познав, жалел, что не смог нарисовать её обнажённой или в платье зелёном, в зелёных шальварах и в мягких розовых чувяках. Нежную смуглую шейку охватывало коралловое ожерелье, спадавшее на маленькую грудь...
Тогда бормотал страстные глупые какие-то слова, тянулся к ней, как солнцепоклонник тянется к светилу. Он и не сознавал себя, почти бредил, и медленно-медленно приближался к девушке, скорчившейся от ужаса. Раскосые чёрные глаза, овальное личико, из-под тюбетейки много-много косичек – калмычка либо татарка.
– Не страшись, девонька! Худа не сделаю! – не доходя двух-трёх шагов стал на колени и попросил её встать, распрямиться.
Выпрямилась, как молодая, согнутая его руками берёзка и убежала. Он потрясённо замер.
Над головою стрепет кружил, вокруг носились ласточки. И тихо, мудро внушала река: «Казак, козаче! Всё на свете проходит. Я теку через степи и через время. Мне жаль расставаться с только что виданной красою, с тобой жаль расставаться, но надо дальше течь, дальше...».
Ремез поднялся с хриплым стоном и зарыдал. Ему казалось, что эту степную лань он уж никогда больше не увидит. И эта потеря невосполнима.
И вдруг камыши зашелестели, и к разгорячённым вспухшим вискам его прикоснулись маленькие прохладные ладошки. Может, почудилось?.. Снова почудилось?..
Надо остудить это разгорячённое воображение! Надо нырнуть в реку, проплыть... сколько? Нет, право же, он сходит с ума. И спина закостенела, и онемели руки. А эти ладони, эти нежные крохотные ладони... Две птахи – боязно их спугнуть... Такой прекрасный дивный сон! Ремез зажмурился и стал отсчитывать удары своего сумасшедшего сердца. Несчастный больной человек! Несчастное больное сердце! Настолько измучил себя работой, настолько одичал, месяцами рыская по степи, что когда-то где-то виданные руки вдруг очутились на висках, готовых лопнуть от притока крови. Бешено колотится сердце! Руки, руки! Снимите с меня эту боль! Разбудите меня! Мамушкааа!
И тогда ладони отпали, и шею обвили руки, тонкие, тёплые, скрытые шелестящей скользкой тканью.
– Ты?! Ты?! – целуя розовато-смуглые ладошки, теперь коснувшиеся его губ, бормотал Ремез. – Правда ли? Токо не уходи! Не бросай меня! Не бросишь, а?
Он обернулся, руки вспорхнули, и точно – не явь и не сон, а чудное видение с косичками, отскочило, маня его крохотным пальчиком. Он неуверенно приблизился – девушка снова отскочила, всё так же маня. И он прошёл с ней до камышей, раздавив утиные яйца на гнезде, прошагал дальше, за камыши, уже твёрже, к осокорю, под которым розовел и сине дымился костёр. Перед костром запнулся о толстый корень, упал, встал и снова двинулся, как телок на поводу.
Помани она его в костёр – шагнул бы и не почуял ожогов. Сердце жгло сильнее, но прежняя острая боль сменилась иной, тоже горячей и сладостной.
Сели.
Между ними был разостлан дастархан. И третьим участником молчаливой трапезы был костёр, чуть-чуть болтливый, чуть-чуть насмешливый, но всё понимающий и посылающий в небо благословенные искры.
...Много дней провели неразлучно. Сона прибегала с утра, приносила лепёшки, сыр, баранину или конину. От угощений её Ремез не отказывался, уписывая за обе щёки. Одно худо было – пропали сапоги.
- Шайтан унёс, – тараща раскосые с лукавинкой глаза, таинственно шептала Сона.
– Экий проказник! – грозился Ремез. – Вот я ему...
Сапоги, видно, сама спрятала: боится, чтоб не убежал. Чудная! Да меня палкой гони – не уйду!
Всё было ладно, но однажды чуть на змею не наступил. И пока Соны не было, надрал лыка и сплёл себе лапти. На онучи разодрал рубаху.
Она смеялась, хохотала, глядя на нелепую по её понятиям обувь, того не зная, что ноге в лаптях ловко. Хоть и неказисты они, да всё не босиком.
Сплавал по Ишиму, по небольшим его притокам, дальше границ, обозначенных воеводой; обошёл озёра, в которых кишмя кишела рыба, горланили журавли, лебеди, в камышах гнездились утки. Только на двух живности не было. Стало быть, не без причины. И птица, и рыба выбирать умеют. Здесь не прижились: в одном из озёр вода солона, в другом – горяча. Наверно, питают его подземные тёплые ключи. О том проведал случайно.
Как всегда, до зари поднявшись, словно журавль по болоту, вышагивал по степи. Равнодушному глазу здесь всё одинаково. Что глядеть: травянистая ровень в синих жилах рек, такие же синие пятна озёр. Тоска! И стрепет, который на севере не живёт, в диковинку, и ленивые черепахи и суслики. Станут столбиком на задние лапки, посвистывают. Изредка встретится конский табун или овечье стадо. Пастухи, видя русского, поначалу угрюмятся, потом зовут к костру, угощают айраном и бешбармаком. Нет, не бедно, совсем не бедно живёт народ. Воздух здесь сладкий, пища здоровая. И рыба к столу, и мясо, и хлеба вдоволь. И всё же глаза пастухов иной раз вспыхивают тревогой. А поглядеть – всё спокойно вокруг. И Русь покой этот охраняет. За то калмыки и ясак государю платят. Может, и сверх того чуть-чуть. Степняки не обеднеют.
– Чьи стада? – любопытствует Ремез.
– Тайши Балакая. И дальше его стада, и ещё дальше...
– Да что он, семь ртов имеет?
Пастухи невесело смеются: чудной русич, не понимает.
– Богатому сколь не дай, всё мало. У вас разве иначе?
– У нас? – Ремез наморщил лоб, стал прикидывать. – У нас по-другому.
– О, – с затаённой усмешкой кивают пастухи. – Выходит, бог вас отметил. Потому и глаза широкие.
Поняли, что соврал. А помалкивают. Лишь недоверчиво кивают. Другой бы обиделся – Ремез необидчив. И некогда обижаться. Ему ещё столько вёрст проплыть и проехать. Спешить надо, пока лето.
- Пешком ходишь... не джигит, что ли? Возьми коня, – предлагают пастухи, и внимательно смотрят, как он седлает каурого с белой чёлкой жеребца. Оседлал, не коснувшись стремени, пал в седло. Довольны:
– Джигит!
Конь норовистый, его руке послушен. Дал круг, другой, и, помахав новым знакомцам, устремился к дальним рубежам.
Снова степь, степь. Она разная, степь, и важно ничего не упустить, записать, нарисовать.
Лишь к вечеру вспомнил – два дня Сону не видел. Может, уж дальше её племя откочевало? Но стада-то отцовские...
Конь заржал, ему отозвался другой, который пасся у кривого озера. В озере кто-то плескался, фыркал. На берегу лежало зелёное платье, шальвары и знакомые розовые чувяки.