Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 86)
И всё ж память снова и снова воспроизводила перед его мысленным взором величайшие полотна. Спрашивал себя: сумел ли когдалибо создать хоть одну такую картину. Сам же и отвечал: «Нет, нет! Ежели и напишу, то иную, свою...».
Сону представил... тёплую, кроткую, чем-то похожую на тех женщин... Сону.
Карандаш летал по листу, как бы сам собой.
Кони то ль притомились, то ль заслушались птах и с рыси перешли на мягкую иноходь.
Ночевали в придорожной часовенке. Здесь обитал в недалёком времени слепой старец – не стерёг, кроме выщербленной и тёмной иконы Николая-угодника красть было нечего. А на него не зарились. А может, берегли доброго святого, покровителя моряков, купцов и пахарей. Глядел он на пришлых людей нестрого, благословляя тонкими перстами и воров и страдников – все люди. Да и старик, чем-то напоминавший святого, никого не судил. Ремез, спешивший тогда по первопутку в Москву, не удержался и просидел с ним у костра до рассвета. Отшельник не жаловался на судьбу, не поучал, как это часто случается с праведниками, достигшими последней черты. О себе рассказывал скупо, незрячие синие глаза улыбались, пусто глядели на костёр, в который Ремез подбрасывал сушняку. Огонь то тянулся ввысь, всплёскивая роем золотых пчёл, то яростно грыз сучья и клокотал водою в казане. Старик вслушивался в его непростой ропот, пил смородиновый чай, макая в него чёрным, как лошадиное копыто, сухарём. От вина, предложенного Ремезом, отказался.
– Я своё выпил, парничок, – «парничку» стукнуло сорок пять, но и эти лета для старика, потерявшего годам счёт, срок не велик.
Дивится ему Ремез: ни утром, ни вечером старик не молился, лишь осенял крестом ломоть хлеба или сухарь, обсасывал его, точно целовал синюшными губами, над которыми длинные, белые шевелились усы, белей застиранной старой рубахи. Бороду старец не носил, каждое утро выскабливал щетину остро отточенным обломком ножа, потом оплёскивал лицо в студёной речушке, затерявшейся в ивняке. Был он счастлив, наверно, отрешённым старческим счастьем. И одиночество его не удручало.
Ремез подарил ему булат лучшей тобольской ковки. Отшельник опробовал остриё о твёрдый ноготь, погладил резную из моржовой кости рукоять:
– Добра штука! Добрааа! Таким любой пансырь пробьёшь. Мастер ковал, смекаю!
Ремез хотел похвастать: я, мол, вот этими руками ковал, но удержался. Старик угадал его смущение, рассыпал мелким горохом смешок, ласково потрепав жилистую Семёнову руку.
– Мастер!
– Какой же ты веры, деданька? – не отдёргивая руку, полюбопытствовал Ремез. – Бороду, вижу, не носишь, богу не молишься...
– Человеческой, парничок, – ответил старик, заставив Ремеза крепко задуматься. – Одна вера на земле – человеческая. Кто постиг её, тот и праведник, – старик осторожно прикоснулся к только что распустившемуся цветку сон-травы, видно, угоревшему от дыма, поправил вяло опущенную его головку, отгрёб подальше уголья.
И Ремез понял слепого старца: о милосердии говорит, о жалости ко всему сущему на земле. Понял и не согласился.
– Сам-то постиг эту веру?
– Постиг, парничок, да поздно. И силу растряс, и глаза незрячи. Теперь от меня мало проку. Разве что червячки попользуются. Да и для них невелика пожива.
– Что ж, деданька, так и другим советуешь – ждать, пока не утекут силы, тело не усохнет? Не для червей же мы живём! – Ремез сердился, не по душе пришлись стариковские рассуждения, и то светлое, что у костра родилось, враз помутнело и остыло. Рисовал старца углём, и рука живо и любовно выводившая черты этого тонкого, уже отрешённого от всего земного лица, вдруг отяжелела.
– Да и дождик, косо прошивая небо, пролился мгновенно и сильно. – Дожжик, а солнышко, – усмехнулся старик непросто. – Живут, не ссорятся.
– Слепой дождь, – пряча неоконченный рисунок, поднялся Ремез.
Казаки уже запрягли лошадей, ждали его. Никита ворчал на старшего брата:
То гнал, сломя голову, то со старичонкой тёмным рассиживается.
– Собрался? Ну с богом! – старик перекрестил Ремеза, как только что крестил хлеб. – Больша у тебя дорога, парничок, многотрудна. Ступай, не сбивайся, как, бывало, я...
Прощаясь, беспечально рассмеялся:
Про дожжик-то худо молвил! Не слеп он, как я. Знает куда падать: на зеленя пролился. Я ж одно знаю: вот тут упаду. Тут и схорони, ежели поспеешь...
Угадал тёмный отшельник. Погребли его под той самой берёзой, где жгли когда-то костёр; на берёзе, может, как раз ремезовским кинжалом кто-то вырезал крест. И – только: ни имени, ни прозвища. Одна берёза хранит память о старике, потом и она забудет, когда на стволе её белом зарастёт этот крест. Зарастёт скоро. И выпадет из памяти людской человек, который долго и путано шёл к своей всечеловеческой вере. Пришёл, а тут его смерть подстерегла. И ничего не осталось, кроме креста на белом стволе. Ничего...
Часовенка со временем рухнет или сгорит, кострище ветер развеет и – словно не было человека. А ведь жил он, и беды изведал, и радости – нет одного без другого, – и как просто, и как неприметно исчез. Даже парсунки ремезовской, углём рисованной, не осталось...
«Неужто и мне суждено то же? Зачем я маюсь тогда? Зачем мечусь по земле? – Ремез выругался и зло сплюнул, точно всё его прошлое, настоящее и грядущее не стоили больше плевка. А разве больше, коли после себя ничего не оставишь? Эх, старче! Эх, тёмный! Не досказал ты многого...»
Из земляной норки выползла зелёно-золотистая оса, видать, на промысел собралась, зажужжала, но не взлетела и заползла на ладонь Ремеза.
«Щас шваркнет! – поёжился он, нацелившись щёлкнуть её. Не тронул. – Пущай! Боль живого лутче бесчувствия мёртвого».
Мысль жестокая, но Ремезу зверино хотелось жить, глотать эту жизнь, хватать пригоршнями и щедро расплёскивать себя в ней.
Она не ужалила, доползла до рукава, улетела, благодарно звеня. А за что ей, в сущности, благодарить человека? Ужели за то, что не раздавил?
«Может, и за это...»
Вспомнилось, как трепетно и благоговейно старец поправлял головку угоревшего подснежника. Значит, и он след оставил, и наверно, не только в душе Ремеза.
– Ээ-эх! – давно уж булькало в котле варево. Обжигаясь, Ремез выхватил кус мяса, достал две чарки, налил, чокнулся, одну выплеснул на могилку, другую опрокинул в себя. – Пухом земля тебе, деданька! Про дорогу про многотрудную помню... Не собьюсь, не страшись. Низкий поклон, что надоумил меня...
Налил ещё, поклонился и выпил.
За рекою, в которой старик умывался, звенел осинник. Из реки пила радуга. Где-то опять при солнышке ливанул дождь, не слепой, нет, этот дождь знал, куда падать. Так сказывал мудрый старец. Спи, деданька, спи! Встретиться бы после!.. Да вот не ведаю, случаются ли там встречи...
Радуга всё пила и пила, словно истомилась от жажды, и Ремез, тайно любуясь ею, не шевелился, боясь вспугнуть небесную лань.
Не он, другие вспугнули. За часовенкой громкий и счастливый раздался смех. Смеялись Никита с Алёной.
Справляя службу казачью («собачью», – горько шутил Ремез. Не к тому душа лежала), ехал как-то по следам отца, возившего панцирь к Аблаю-тайше. Панцирь, говорили, самого Ермака Тимофеевича. Он будто бы чудеса творил: исцелял недужных, усмирял бури, приносил победы на поля брани. Может, поэтому и прельстился Аблай, которого теснили воинственные казахи. И Ульян Моисеевич вёз ему этот панцирь. Ермаков он был или ещё чей – судить трудно. Однако тайша остался доволен. Щедро наградил за подарок всё посольство. Подарок свой Ульян растратил, вывозя на своём корму ясашных татар и тут же купленных верблюдов.
«Снискателен и хитр в делах», – говаривал об отце хорват Крыжанич, часто гостивший у Ремезов. Семён помнил его, сутулого, с провалившимися глазами. Смахивая со лба седые спутанные пряди, Крыжанич кричал о потерянном величии славян. Объехал всю Европу, служил в Ватикане, и государю служил, да видно не угодил чем-то, за то угодил в Тобольск... Говорлив был и страстен, зело умён. Да ведь не всюду по уму принимают... Пропал где-то. А вот в семёновой памяти живёт по сей день. Ухватиста его память.
Многое перенял от хорвата Ремез. Отроческий ум остёр, восприимчив. И после рассказов Крыжанича мир казался семилетнему Сёмке желанным и сказочным.
«Древние философы твердили, – глуховато вещал Крыжанич, – познай себя. И ты познаешь через себя весь мир.
– Познаю, – горячился парнишка. – И мир, и себя...
– Стремись, – глядя на жёсткие его завитки, мудро улыбался хорват, сам печалился: «Я вот всю жизнь к тому стремился и вслед за умником древним могу повторить. «Я знаю, что ничего не знаю».
Однако горячность юного Ремеза пришлось ему по душе. А тот уж отсчитывал шаги за пределами Тоболесска, который весь исходил, шагал по Сибири и за её рубежи. Потом и за рубежи самой России.
Ночью беспокойно вскрикивал, сбрасывал с себя тулуп и наконец свалился полатей и, не проснувшись, сидел на полу с восторженно разъятыми глазами. Спал, а глаза видели не божницу с тёмными иконами, не лавку под ней и не стол, а даль бесконечную, прекрасную, и пока Ремезу ещё не постигнутую. Глаза устремлялись дальше и дальше... И все цвета земли, все запахи её, все шумы, горы, реки и моря и пустыни, все речи людские, несхожие лица – всё слилось в звучащую, кружащуюся в бешеном водовороте, в котором виделся всё же какой-то сложный порядок, картину. Эту картину он, Сёмка Ремез, лёгкой кистью будто бы перенёс на бумагу.