18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 110)

18

– Слово молвлено, что пуля стреляна, – питая костью китовой ненасытный резец, повторял он бодро и верил, что говорит истинную правду. До самой весны верил, рассказывая Ремезу, где бывал и что видел. Ходил и сушей, и морем. И пути его были извилисты и долги. В бывальщиках скоро их проходил, и всё легко выходило и просто. Не жаловался Михайло на беды в дорогах, не ужасался их ужасам.

– Земля столь широка и дивна – оглядеть её веку не хватит, – говаривал с восторгом, и радовался: от сна заодно с солнышком встанет – в путь тронется, в неведомый путь! – Человек по жизни от восхода идёт к закату. Я – встречь: от заката к восходу.

И шёл, и шёл на восток да на Север. Может, и туманы солнце скрывали, льдом вода покрывалась, и вихри бесились, и тьма гибель сулила, а маленький человечек этот брёл по земле, то гремящей, то тихой и кроткой, и ликовал: «Идти-то славно! Чего ж сиднем сидеть? Идти надобно!».

Приходили зимы лютые и уходили. И воды вешние снег смывали. Неустанное солнце плавило золото над головой, и он шёл встречь ему неустанно, к колыбели, в которой солнце звалось ласково – Солнышко. Шёл зимним путём, санным и лыжным, шёл летним – пешим и конным. Домой заявлялся озябными осенями, после птиц, к теплу улетевших, после Покрова. Уж реки, бывало, станут, уж дороги пересуметит. Близкие – мать да жена – за покой отслужили и, сидя за кроснами, добром его поминают, а он, перекрестившись, азям свой снимет, разуется и сапожок чуть ли не ребячий – нога-то мала – покажет:

– Подошва как новая! А подковки трои сменил... Добрый, добрый сапожник сапоги точал! Дай бог ему здоровья! Баню-то мне топили?

– Да мы уж в живых тебя видеть не чаяли! – сбросит невольную слезинку жена. Мать сурово её одёрнет:

– Чо заживо-то заотпевала? Не та порода! – и подаст свежее бельё. И веник снимет с шеста. Она как чуяла, велела три дня топить баню. Два дня сами по очереди мылись, на третий соседей намерелись звать, не успели выдержать от угара – хозяин в сенях загремел.

– Попарюсь – Ремеза мне позовите, ученичка моего. Вырос, поди! – наказывает Михайла.

– Вырос? – фыркает жена. – Да он уж женился давно. И сын растёт.

Ганин не слышит, в баню торопится.

Напарившись досыта, ждёт ученика своего за ужином. Ему первому поведает о своих скитаниях. «Домашние сапоги, – скажет, – в Бухаре заменил. Бухарские – в Пекине. Третьи там же купил, до Якуцка хватило... Домой уж в сибирских сапогах заявился...».

На том и повесть его кончится, но самое главное, Ремезу давно это известно, не в словах. От домашнего сапога до бухарского вычертился подробный чертёж, а к нему рисунки и записи, от бухарского до пекинского – другой, на китайской земле – третий, а четвёртый – от Пекина до Тобольска – соединил три части в целое. Из сумы дорожной достанет семена, травы, камни разные и собственные поделки из дерева и кости, то всё у Ремеза в сундуке хранится, спросит застенчиво:

– А ты, сказали мне, оженился! Скоро как!

«Так ли скоро? Четыре года тебя не видел!» – возразит мысленно Ремез и кивнёт.

Со свиданьицем выпьют и возьмутся за резцы и молча любуются друг другом и рукодельями своими. И так до весны, между походами Ремеза, теперь уж матёрого казачины и сына боярского. Для Михайлы он всё ещё отрок, хотя уж сам давно иконник, всё ещё ученик любимый.

К весне ближе, словно жилы в нём истончали, как ветка ветке прошелестит:

– Праздное слово молвить – всё одно, что птичье гнездо разорить... Пойду, прилягу.

– Захворал? – кинется к мужу Аксинья. Он отвернётся к стене, молчит.

«Затосковал, – угадывает Ремез. – Опять в шатания потянуло...»

Извелась зима. Сосцами волчьими сосули с крыш, и верхом тёплые потекли ветры. Снега опали и запели ручьи. Вода в реках после ледохода желта, мутна сделалась. На тополях почечки к щекам липнут, между корнями, где тало, зелёные крючочки травы и строчки божьих коровок. Муравьи курганы свои раскрыли, и днями грянет весенний тёплый гром.

Конец зиме, а Михайла мечется. Один лишь Ремез его понимает. Но «слово дадено, что пуля стреляна», и он, Михайла, держит своё слово. Да вот нуждишка возникла: кость мамонтова ещё зимой кончилась, а к весне и китовый ус вышел, а рукам-то как без дела?

– В губу ненадолго сплаваю, – повеселев, решает Михайла. Токо туда и обратно. Я скоро, Ксюша, скоро! – успокаивает горько вздыхавшую жену.

Она махнула рукой, ушелестела в горницу. Это «скоро» не раз слыхала. В губу лето проходит всё, ежели не два. Туда за льдами пойдёт, оттуда – с ними.

Прощаясь, посоветовала:

– Ус-то китовый перепрячь! Что близко – за божницу – спрятал?

Ремез смеялся проделке старшего своего друга и учителя, но понимал его и невинную хитрость не осуждал. Сам таков же. И отец с дедом таковы были. Заедает сидение: сердце с остановками бьётся, ноги немеют и теряет остроту взор. Давно лет с тех пор миновало. Умерла от старости мать. Аксинья, избу продав, приняла постриг. И тоже в монастыре схоронена. Михайла всё ещё ходит за усом китовым. Тот, спрятанный, хранит Ремез, надеясь, что учитель воротится.

И вот весть, вот запись дорогая, давняя: «Горевал тут Мишка Ганин в 90-м году. Карбас избило, и резал он скалу морскую на посмотрение будущим родам, как отец и как дед. Да в меру их не дошёл...».

«В самоядах выторговал за табак жильную музыку. Выгнута луком мунгальским, и жилки оленьи на колышках. Звенят глухо оне, как телёнок молошный плачет по матери... А занятно. И звеню, и зову своей музыкой матерь мою да Аксинью. А за кормой шалит нерпичка чёрненькая, весёлая. Глазёшками лупает и всё ближе ко мне норовит. Видно, близка ей моя музыка. Звенькаю, сам не знаю о чём, а душа полнится, и благодать во мне. И вокруг благодать. Вал чёрный идёт на нас, чистый глухарь, токмо гребень у него бел. И толкует громче...»

Не раз видывал эту «благодать» Ремез в северном море. Волны чёрные ревут, катятся, грозясь раздавить, и неуютный берег чёрный добра не сулит. На гребень вскинет – сердце проваливается. Будто косатка лодьёй играет. Подплыла снизу, выгнулась и – переломилось судёнышко. Переломилось – нет мореходов. Одни валы чёрными драконами ходят, ревут, гневаются, и небо студёное, бусое, и вода студёна... Помяни меня, матушка!

А Михайле славно! Какая бесстрашная душа в нём жила! Великая душа, любопытная! Перебелить его скаску и сохранить для правнуков.

– Остатние листы где? – спросил Домну, дочитав последнюю строчку.

– Боле нету, – уловив гнев в его голосе, встревожилась Домна.

– Сколь привёз Афанасий, столь сохранила.

– Знала ли, что писаны рукой Ганина, учителя моего?

– Сёмушка, я токмо печатные буквы чту, ежели оне твоего ногтя не мене.

– Не мене! – загремел на неё Ремез, и сам же себя остановил: бабу-то в чём винить. Ладно, хоть эти листы нашла. Ладно, хоть они сохранились. Надо бы всех бывальцев скаски собрать и хранить их, как книги священные. Будь я купцом... собрал бы всех тоболян записи, камору построил для них. И хранил века... По всему белу свету хаживали... имена их славные, их пометы – всё, всё пропадёт безвозвратно. Сохранить всё бы это! Надобно сохранить!

– Ну, воронье крыло... – грубо и жестоко обидел Домну, стлавшуюся перед ним.

«Чем не угодила?» – гадала она. Меж бровей горькая пролегла складочка.

Ремез и не заметил её смятения, и, чуть притянув к себе, продолжал:

– Можешь доброе дело сделать... вместе с калмыком...

– Для тебя, Сёмушка, всё сделаю! Лютую смерть приму, ежели велишь...

– Живи. И сделай не ради меня, а ради Тобольска и тоболян ушедших, и в назидание живым... Это вот, – Ремез ласково, как ребёнка, огладил шершавые листы, – и ещё многие скаски и летописи, карты и чертежи – все прочие раритеты, кажись, так учёный люд выражается... Ну так аль не так, – всё это сохранить надобно. А чтоб сохранить – перед тем собрать воедино... Не разоритесь с калмыком, ежели домик небольшой для всего построите. Останется всё это в назидание потомкам, и тем, кто знать пожелает о тоболянах славных...

– Ежели о тебе – свой дом благословлю под хранилище...

– Я мало чем славен пока... Но и моё имя будет не из последних. Теперь вина дай... Помянем Михайлу!

Помянув, снова отстранил женщину, взял уголь и по столешнице, добела выскобленной, поползла змея двухвостая. Там, где хвосты срастаются, – холм вырос. На нём дымы и дома. Над обрывом стена высокая, к ней ещё две припали, по углам – башни, башни с крестом.

«Тут Тобол обок с Иртышом идёт – узнавала Домна. – А вот ограды такой не видывала. Нету такой в Тобольске. Лучше бы избу мою нарисовал».

Не нарисовал. Рука обратно скользнула. И там, где Тобол выгнулся, к самому городу приник, замерла, задумалась.

«Видно, у него и руки иной головы поумней!» – отметила Домна. Всё в этом жёстком, порою жестоком мужике было ей по сердцу. Но и то правда: никогда раньше не доводилось ей видывать думающие руки. У Сёмушки рука думает. Ду-умае-ает! Вот поднялась, вот глыбою над холмом, над Тобольском – сейчас обрушится! Домна суеверно съёжилась: рука-то над городом нависла, над засыпающими сейчас тоболянами: сорвавшейся с неба огромною глыбой рухнет, придавит...

Не рухнула, опустилась спокойно, уверенно повела новый рисунок: ещё стена потянулась, ворота высокие, арка каменная...

Крошится уголь, и чёрная пыль осыпается, как чёрный снег на рисованные башни...