Зот Тоболкин – Избранное. Том первый (страница 112)
– Обтёр, видать, много. Взял бы и записал всё это...
– Пишу вот в книжице... для себя.
– Для себя, – пробурчал Ремез, листая книжицу с чертежами и записями. – Экое богатство для одного... Сынам моим дай... Перебелят, размножат... Верну скоро.
– Бери... совсем... коль надобно. Я это в памяти всё держу.
– Ну хоть на это не поскупился, – Ремез подобрел и плеснул в ковш медовухи.
Время твоё берегу... золотое время! Вижу, сколь много занят! Часу лишнего не проспишь. Кои уставы и порядники при мне – бери, пользуйся. Я ж человек промышленный... К писанию не шибко охочий. А про краски, верно, говорю, не знаю. У нас каждая деревня свой пошиб имеет... Ну вот чо видел – не утаю... Сперва левкасом кроют и мелом на рыбьем клею. Потом лощат звериным зубом... Краски взбалтывают с куриным желтком...
– То мне ведомо, – остановил Ремез. – Сам так дею... Думал, тайное што...
Проводил гостя и закрылся в чертёжне. Фимушка, едва к перине припав, тяжело сползла спозаранку, и – с лестовкой[17] к божнице.
Молитва утренняя тиха, скрытно-таинственна. И мнится бабе, что сам спаситель молча сочувствует ей и дивится её терпению. Корыстные мысли не занимали поутру, ревность не жалила. Отсчитывала по лестовке поклоны, била о половик лбом. Немолода уж, и золотые когда-то волосы начали серебриться, а лоб по-прежнему чист, без единой морщинки, бел и брови на нём темны. Пухлые губы, детьми и мужем много целованные, свежи, румяны.
Отмолилась и – в куть, а молитва звенит в ней осенней печалью. Огонь в печи лукаво ласкает бересту, прыгуч, игрив, словно котёнок, поймавший мышь: царапает полено весёлым коготком, отпрыгнет и снова набрасывается, и снова. Потом, разъярившись, с жадным хрустом рвёт сосновые и берёзовые волокна, сердится, пышкает.
Кипит вода в чугуне. Пузырится в горшке овсяная каша, из корчаги на лавке стекает сусло. Сёмушка пиво любит. Быть пиву. Может, последнему в этом году, всё зерно подмела в сусеках. Едоков в доме много. Только успевай из печи доставай. А Сёмушке и забот мало. Заперся в чертёжне своей, бунчит под нос что-то, вирши, что ль, измышляет? Дня три домой не являлся после позора, который учинила ему прилюдно. Явился, мимо прошёл, словно и не жена – тень перед ним. Брови вплоть сведены, по серёдке гневно изломаны. Тяжёлые веки набухли, и под глазами сине. Где был – не сказал, Фимушка не спросила. Чуяла вину свою: кощунство свершила. Другой на его месте убил бы. Да уж лучше смерть, чем такая мука: страх в душе, и руки трясутся.
Зашевелилась Марьюшка на полатях, пискнула. Поди, сон нехороший приснился. Отставив ухват, Ефимья поднялась на приступок, накрыла девочку и, разгладив взвихрившиеся волосёнки, перекрестила: «Спи, дитятко! Пока не коснулись тебя тревоги материны!».
И – снова к печке. В пригоне корова мычит: доить время. С детьми да с животиной Ефимье легко. И вот у печи ещё. С Сёмушкой же, когда он не в духе, рядом боязно. Не ведаешь, как взглянет, какое слово выронит.
Куда всё девалось? Не он ли ласкал когда-то, наворковывал слова голубиные, после которых Фимушка не чуяла земли под собой. И казалось, попадись ей гора высокая – перескочит гору, зверь попадись лютый – не забоится, из ладоней его накормит. И по сей день помнится, как Сёмушка впервые облобызал. Застенчиво, нежно губ коснулся. И себя помнила, счастливую, светлую...
Куда всё девалось?..
Заботы ли ежедневные, постоянные ли росстани, людские ли наговоры тому виной?
Поёт Сёмушка... Чу! Голос стал веселее. Чему-то улыбнулся муж в горенке, и сама в ответ улыбнулась и всё простила ему, всё поняла. Так или не так – не её ума дело. Лишь бы у Сёмушки всё ладилось: хорошо – не похвастается, худо – не пожалуется. Только глаза, зелёные сголуба, то светятся ясно, то темнеют и прячутся в мохнатых ресницах.
Стало быть, ладится. А что ладится-то? Всяк день иные задумки. Может, икону рисует, а может, вирши слагает. Заглянуть? Подошла к дверям, за скобу взялась – оробела. Вдруг разгневается? Помешкаю.
...А Ремез будто парит над твердью, и сверху, из-под небес, видит её до самого окоёма. Велика земля, необъятна! Но он ласкает её потеплевшим взглядом, шепчет: «Маатушка моя! Не страшись! Я тебя не обижу, крохотка милая!».
Земля и впрямь на его карте крохотка, и дивно: как можно её, бескрайнюю, вместе с горами, с лесами, с озёрами, вместе с живностью всей и многими народами, положить на бумагу? Уложить осторожно, огладить и подрисовать – где бора, там ёлку или сосну, где реки и озёра – сини подбросить, где горы – коричневым вывести и приписать, как зовут народы, и какой зверь водится, какая рыба жирует, какие руды и каменья под землёю таятся.
Всё или многое можно поведать на карте, и он, Ремез, это может. Это в его власти, и власть безгранична. А он повелитель обширной державы, владыка её и носитель великой тайны, о которой может и желает поведать всем, кто хочет богатства и умеет его добывать. Россияне умеют. Им и отдать. Нате, пользуйтесь! Вы хозяева.
Оторопь брала. И рука едва поспевала за синими реками, за птицами, летящими над горами, за оленями, мчащимися по тундре, за сайгаками, проносящимися по степи.
Нет, Ремез, ты чудодей.
И он рассмеялся счастливо, исторг ликующий вопль и запел. Может, первый додумался сроднить землю с папиром. Папир вобрал в себя всё...
Поёт, бодро поёт! Ну, слава Богу! Щас выйдет, похоже. Щи и кашу скорее на стол! И точно вышел. За ухом перо лебединое, стёртое, видно, много писал. В руке – папир, как он зовёт иной раз бумагу, всю исчерченную, изрисованную какими-то фигурками и знаками.
Фимушка металась от шестка к столу: кулагу, щи, кашу да медовухи кувшин... Медовуху налила в братину.
За стол Сёмушка не сел, лишь отпил из братины.
– Поел бы – день на подходе. Рассвенёт – опять про еду забудешь. Вон как выхудал!
Ефимья придвинула ему ржаную краюху и щи, напомнила: Кушай! Я молочка принесу. Вечёрошное на льду стоит...
– Молочка! Ага! – Гаркнул Ремез. – Пожалуй... И, не понимая, о чём толкует ему жена: – Да! Сейчас пойду к Матвею Петровичу!
Он снова хватил медовухи. А когда Ефимья принесла из погреба кринку с молоком, Ремеза уже не было.
Он даже не снял ремешок со лба. Надевал, чтоб не мешали волосы, тяжёлыми, крупными кольцами спадавшие на плечи. Шёл к воеводе – на полпути передумал и чуть ли не вприскочку побежал к Иртышу. Сбежав с крутизны, пал в остяцкую калданку и в несколько
«Приехал бы! – подумал Ремез об охотнике. – Давно не виделись». По сердцу ему простодушные люди. Сам душу перед ними раскрывает, зная, что эти чистые существа за добро стократ отплатят добром.
Николку на полотне рисовал красками. И медведя, и Борзю. Картину охотнику подарил Сёмка, Ремез младший, обрамил её. Остяк плясал от радости и, подпив, кричал на весь околоток:
– Теперь на семле два Николки. Уйтёт отин к верхним людям, трукой с вами останется. Так?
– Так, так, – поддакивал Ремез, похлапывая по плечу лесного человека.
Николка клялся ему в дружбе и верности, обещал замолвить словечко перед верхними людьми.
– Ты б лутче перед земными владыками словечко замолвил, – насмешливо советовал Ремез, смертельно уставший в тот год от служб и походов. Устал, а не откажешься: казак – человек не вольный.
– Самолвлю! – хорохорился хмельной Николка. – Самому клавному шаману самолвлю, царю самолвлю!
– Смотри, не забудь! – хохочет Ремез и укладывает гостя спать. А среди ночи тот неслышно исчезает. И Ремез не ищет, не тревожится. Сам Николка знает, как ему лучше.
Может, помер уж этот смешной маленький человечек. Остался в лесной избушке второй Николка, рисованный Ремезом, тоже маленький, но не смешной. Во взгляде его Ремез уловил что-то древнее, мудрое. На лбу – морщины, словно годовые кольца на старом дереве. Нет, этот Николка не смешон. Поглядишь и задумаешься. Живи, Никола, живи! Без тебя жизнь оскудеет.
Но вот и место, где Ремез приметил угрозу больших осыпей. Почти вымахнул на самый берег, упружисто спрыгнул наземь и затащил калданку в ивняк.
Он прошёл несколько сажен берегом и, услыхав треск в кустах, отпрянул. Толстая, старая кокорина, висевшая на двух осинах, едва не задев его, обрушилась в реку. В протоку плюхнулся какой-то зверь и тотчас скрылся под водою. Весь берег был изрыт ходами и норами. Протоку перекрыла запруда, видно, недавно кем-то сделанная. «Кем-же? – гадал Ремез, но увидал плывущего под водой зверя: – Бобры! Ну работнички. А вон и выдра рыбалит!».
Осмотрев бобровые строения, ходы и запруду, Ремез озадаченно хмыкнул:
– И не гляди, что зверь! Каково разумен! Добрые, добрые строители! Всё рассчитали! Кокорина-то вместе с молодой осиной вершиной угадала на тот берег. Тальник держать будет и камыши, тоже, видно, бобрами сплавленные.
– Ну архитекты! И мне у вас поучиться не лишне!
Осторожно обойдя ходы и норы, чтоб не пугать зверя, Ремез шагами стал вымерять расстояние. Подле Иртыша, зазевавшись, выше колена провалился в ил.
– Давай руку!
Ремез вздрогнул и, отклонившись, увяз ещё глубже.
– Шныряешь тут... Кто звал?
– Сама приплыла, – Домна опиралась на весло, подле кустов приплясывала на волнах лодка. – За тебя тревожилась. В этаком корытце рискуешь...
- В корытце?! – обиделся за калданку Ремез. – Да остяки в ней при любой погоде ходят. Плыви домой и не мельтеши тут!