реклама
Бургер менюБургер меню

Жиль Делёз – Различие и Повторение (страница 43)

18

Остановимся, тем не менее, на способе, которым Платон в каждом случае определяет сущность границ. Текст Государства определяет то, что особенно часто встречается и должно отличаться от всякого узнавания, как объект “одновременно противоположного ощущения”. Тогда как палец — всегда лишь палец, требующий узнавания, твердое твердо, только будучи также и мягким, поскольку оно неотделимо от становления или отношения, вкладывающих в него противоположное (то же самое относится к большому и малому, единому и множественному). Таким образом, это сосуществование противоположностей, сосуществование большего и меньшего в качественно неограниченном становлении, образующем знак или исходную точку того, что вынуждает мыслить. Зато узнавание отмеряет и ограничивает качество, с чем-то соотнося его; таким образом, оно прекращает необузданное становление. Не путает ли уже Платон, определяя первую инстанцию как форму оппозиции или качественной противоположности, бытие ощутимого с простым чувственным бытием, с качественно чистым бытием (αισθητόν)? Это подозрение крепнет, когда дело касается второй инстанции, инстанции припоминания. Ведь это только кажется, что припоминание порывает с моделью узнавания. Оно, скорее, довольствуется усложнением его схемы: в то время как узнавание направлено на воспринимаемый или воспринятый объект, припоминание направлено на объект, предположительно связанный с первым или скорее упакованный в него, требующий признания независимо от четкости восприятия. Эта другая вещь, упакованная в знак, должна быть одновременно никогда невиданным и при этом уже-узнанным, тревожной странностью. И очень соблазнительно поэтически сказать, что это уже было видено, но в другой жизни, в мифическом настоящем: ты — подобие ... Но это все меняет: прежде всего сущность встречи, так как она не ставит узнавание перед слишком сложным испытанием, слишком сложной, трудно снимаемой упаковкой, но противостоит всякому возможному узнаванию. Меняетcя также сущность трансцендентальной памяти и того, что можно только вспомнить; ведь вторая инстанция лишь задумана как форма подобия в припоминании. Так что возникает все то же возражение — припоминание путает бытие прошлого с прошедшим бытием, и поскольку не может указать эмпирический момент, когда это прошлое было настоящим, взывает к первоначальному или мифическому настоящему. Величие концепта припоминания состоит в том (в этом его радикальное отличие от картезианского концепта врожденности), что оно вводит время, длительность времени в мышление как таковое: тем самым он устанавливает присущую мышлению непрозрачность, свидетельствуя о злой природе как злой воле, которые необходимо стряхнуть извне, с помощью знаков. Но поскольку, как мы уже видели, время вводится здесь только как физический цикл, а не в чистой форме или сущности, все еще предполагается, что у мышления — добрая природа, сияющая ясность, просто потемневшие или потерявшиеся в превращениях естественного цикла. Припоминание остается укрытием модели узнавания. Не в меньшей степени, чем Кант, Платон копирует действие трансцендентальной памяти с образа эмпирического действия (это хорошо видно в изложении Федона).

Что касается третьей инстанции, чистого мышления или того, что может быть только помыслено, то Платон определяет ее как: Величие лишь велико, Малость только мала, Тяжесть всего лишь тяжела, Единство просто едино. Вот что мы вынуждены думать под давлением припоминания. Следовательно, по Платону, форма реального тождества (Единое понятое как αυτό καθ'αυτό*) определяет сущность. Все увенчивается великим принципом: несмотря ни на что и прежде всего существует родство, преемственность (filiation) или вернее, филиация (philiation) мышления и истины, короче — добрая природа и доброе желание, основанные в конечном счете на форме аналогии в Благе. Так что Платон, написавший текст Государства, первым обрисовал догматический и морализаторский образ мышления, нейтрализующий этот текст и позволяющий ему функционировать лишь в качестве “раскаяния”. Открыв высшее или трансцендентное применение способностей, Платон подчиняет его формам оппозиции в чувственном, подобия в припоминании, тождества в сущности, аналогии в Благе; тем самым он готовит мир представления, осуществляет первичное распределение элементов и уже придает работе мышления догматический образ, допускающий и выражающий его.

Трансцендентальная форма способности совпадает с ее разрозненным, высшим или трасцендентным применением. Трансцендентное отнюдь не означает, что способность адресуется объектам вне мира; напротив, она постигает в мире то, что относится исключительно к ней и порождает ее в этом мире. Трансцендентное действие не следует копировать с эмпирического именно потому, что оно воспринимает то, что не может быть схвачено с точки зрения обыденного сознания, мерящего эмпирическое использование всех способностей тем, что приходится на каждую из них в форме сотрудничества. Вот почему трансцендентальное, со своей стороны, подсудно высшему эмпиризму, единственно способному исследовать его сферу и области, поскольку, в противоположность тому, что полагал Кант, оно не может быть наделено обычными эмпирическими формами, какими они предстают при определении их обыденным сознанием. Та немилость, в которую сегодня впало учение о способностях — тем не менее совершенно необходимый раздел в системе философии — объясняется недооценкой этого собственно трансцендентального эмпиризма, который тщетно заменяли копированием трансцендентального с эмпирического. Следует довести каждую способность до крайнего предела ее расстройства, где она становится добычей тройного насилия — насилия того, что принуждает ее работать; того, что она вынуждена постигать и что только она может постичь, в тем числе и непостижимое (с точки зрения эмпирического применения). Третий последний силовой предел. Каждая способность открывает здесь присущую ей страсть, то есть свое радикальное различие и вечное повторение: свою дифференциальную стихию повторения, подобную внезапному порождению действия и вечному повторению объекта, свой способ рождаться, уже повторяя. Мы спрашиваем, например, что заставляет чувственность чувствовать? и что может быть только почувствовано? и что одновременно неощутимо? Мы должны поставить этот вопрос не только применительно к памяти и мышлению, но и к воображению тоже: существует ли imaginandum*, φανταστέον**, одновременно являющийся и непредставимой границей? есть ли в языке 1о-quendum***, и молчание одновременно? а для других способностей, которые нашли бы свое место в целостной доктрине — витальность, чей трасцецдентный объект был бы также чудовищем; общительность, чьим трансцеццентным объектом была бы анархия — и, наконец, даже для еще неведомых способностей, ждущих своего открытия64. Ведь ничего нельзя сказать заранее, нельзя заранее судить об исследовании: возможно, некоторые способности, хорошо и даже слишком хорошо известные, окажутся лишенными собственной границы, отглагольнного прилагательного (d'ad-jectif verbal), потому что они устанавливаются и применяются лишь в форме обыденного сознания; и наоборот: возможно, откроются новые способности, скрытые заранее под формой обыденного сознания. Что касается доктрины в целом, не стоит сожалеть о неуверенности в результатах исследований и сложности в изучении частного случая каждой способности; напротив, трансцендентальный эмпиризм — единственный способ, при котором трансцендентальное не копируется с образов эмпирического.

Нашей темой здесь не является выработка подобной теории способностей. Нам хотелось бы только определить природу ее требований. Платоновские определения не могут быть в этом отношении удовлетворительными, ведь это не образы, уже опосредованные и соотнесенные с представлением, но, напротив, свободные дикие состояния различия в себе, которые могут довести каждую из способностей до пределов. Это не качественная оппозиция в чувственном, но элемент, являющийся различием в-себе, создающий одновременно качество в чувственном и трансцендентное действие в чувственности; этим элементом является интенсивность, как чистое различие в себе, но при этом неощутимое для эмпирической ощутимости, постигающей интенсивность, лишь когда она уже покрыта или опосредована качеством, что может быть только почувствовано с точки зрения трансцендентной ощутимости, которая непосредственно воспринимает встречу. Когда же чувственность понуждает воображение, а воображение, в свою очередь, поднимается до трансцендентного действия, фантазм, несогласованность фантазма упреждает φανταστεον, то, что можно только вообразить, эмпирически невообразимое. Наступление момента памяти — не подобие в припоминании, а, напротив, несходство в чистой форме времени, учреждающей незапамятное трасцен-дентной памяти. Это Я, надломленное формой времени, вынужденное, наконец, мыслить то, что может быть только помыслено: не Одинаковое, но трансцендентную “точку алеаторики”, всегда сущностно Другую, где все сущности упаковываются как дифференциалы мышления; она означает высочайшую способность мышления лишь указывая одновременно на немыслимое или неспособность мыслить ради эмпирического применения. Вспомним глубокие тексты Хайдеггера, показывающего, что пока мышление ограничивается допущением своей доброй природы и доброй воли в форме обыденного сознания, ratio, cogitatio natura universalis, оно вообще не мыслит, будучи пленником общественного мнения, застывшего в абстрактной возможности...: “Человек может мыслить тогда, поскольку имеет такую возможность, но возможное еще не гарантирует того, что мы будем на это способны”; мышление мыслит лишь насильно, вынужденно встречая то, что “заставляет задуматься”, того, что следует обдумать — а обдумать нужно и немыслимое или не-мысль, то есть тот постоянный факт, что “мы еще не мыслим” (следуя чистой форме времени)65.