Желько Максимович – АИ, Николай 2 версия 3 (страница 5)
С новым годом, Пётр Аркадьевич. Ты только что переиграл историю. Посмотрим, что она скажет тебе через десять лет. Если ты доживёшь. Если Империя устоит. Если кто-нибудь вообще вспомнит, что в ночь на 1 января 1917 года в кабинете на Дворцовой площади сидел человек, который верил, что можно перехитрить катастрофу.
Стратегия — это всегда игра против времени. Время никогда не проигрывает.
Но иногда — очень редко — оно соглашается на ничью.
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ: ЭТАЖИ
1921–1925 гг.
12 марта 1921 г.
Пять лет. Пять лет прошло с того ноябрьского вечера, когда я вышел из кабинета Государя в половине первого ночи, чувствуя спиной холод дворцовых коридоров, а внутри — странную смесь триумфа и ужаса. Тогда мне казалось, что главное — выиграть первые часы. Потом первые дни. Потом первые недели, в течение которых подписанный в Стокгольме мир мог рассыпаться от одной телеграммы из Лондона, от одного демарша Думы, от одной истерики Императрицы. Но Стокгольмский договор устоял. Армия была демобилизована — не без эксцессов, местами кровавых (восстание в 17-м Сибирском корпусе под Псковом, подавленное частями Рузского, стоило жизни двумстам двадцати человекам), но в целом управляемо. Дума получила право формировать кабинет — точнее, рекомендовать кандидатуры, которые Государь утверждал без возражений. Формально самодержавие сохранилось. Фактически Россия стала дуалистической монархией по образцу германской до 1914 года, с той лишь разницей, что у нас не было Бисмарка, который сковал бы эту конструкцию железной волей. Был я — и моей воли хватало ровно на то, чтобы удерживать равновесие.
Я сижу в том же кабинете в здании Генерального штаба на Дворцовой площади. За окном — мартовский Петроград. Нет, уже не Петроград: в январе 1918 года Государь подписал указ о возвращении столице имени Санкт-Петербург. «Петроград» пахло войной, пахло поражением, пахло тем самым ноябрьским вечером, о котором никто не хотел вспоминать. Смена имени — это всегда попытка переименовать прошлое. Но прошлое не переименовывается. Оно остаётся, как старая фотография, спрятанная в ящик стола. Можно не смотреть. Можно забыть, что она там. Но она там.
Кабинет мой почти не изменился. Те же книжные шкафы красного дерева вдоль стен. Тот же портрет Государя — теперь уже не казённый, а мой собственный, заказанный у художника Серова за год до его смерти. Та же зелёная лампа на письменном столе. Та же карта Европы, только теперь на ней нет линии фронтов. Вместо них — пунктирные линии экономических зон: сфера германского влияния, сфера англо-французского влияния, сфера американского проникновения, сфера российской самодостаточности. Хартленд. Моя старая идея, наконец-то воплощённая в жизнь.
Империя выстояла. Это не фигура речи. Это констатация. В 1916 году я считал: вероятность коллапса — девяносто пять процентов. В 1917-м, когда Дума впервые собралась в новом качестве и первые три заседания закончились дракой между кадетами и октябристами, — я повысил оценку до девяноста семи. В 1918 году, когда дезертиры, не дождавшиеся организованной демобилизации, прошли через Тамбовскую и Воронежскую губернии, сжигая усадьбы и раздавая помещичью землю крестьянам, — до девяноста девяти. Но мы удержались. Чудом, на штыках оставшихся верными частей, на последних золотых запасах, на кредитах, выбитых Вяземским у германских банков под залог бакинской нефти, — но удержались.
Теперь, в 1921 году, статистика выглядит иначе. Земельная реформа Столыпина, возобновлённая осенью 1917 года — я настоял на этом перед Думой, пригрозив отставкой и публикацией меморандума о вероятных последствиях аграрного саботажа, — дала первые результаты. В 1913 году частных крестьянских хозяйств было около двух миллионов. К 1921 году — почти четыре с половиной. Крестьянин, получивший землю в собственность, перестаёт мечтать о «чёрном переделе». Он начинает мечтать о железной крыше, о породистой лошади, о том, чтобы выучить сына на агронома. Он становится консерватором — не по убеждению, а по интересу. В этом и был гений Столыпина: он понял, что лояльность покупается не манифестами, а десятинами.
Промышленность растёт. Медленно, с хрипом, с постоянными срывами — но растёт. Германские кредиты, полученные в обмен на обязательство не вступать в союзы, направленные против, Берлина, позволили переоснастить Путиловский завод и заложить три новых металлургических комбината — в Донбассе, на Урале и под Нижним Новгородом. Электрификация — модное слово, которое так любит молодой инженер Кржижановский, назначенный мною главой Имперской электротехнической комиссии, — медленно, но верно превращается из риторики в реальность. В Петербурге, Москве и Киеве уже не редкость электрическое освещение в домах. Телефонная сеть расширяется. Радиостанции — три штуки, в Петербурге, Москве и Севастополе — ведут пробное вещание.
Армия сокращена с восьми миллионов до полутора, но перевооружена. Германские инженеры — тайно, в обход версальских ограничений — помогли наладить производство новых полевых орудий и пулемётов. Русский Генштаб, усилиями Шувалова и его преемника генерала Миллера, превратился в настоящий интеллектуальный центр — не чета тому, что было до войны. Мы больше не воюем числом. Мы учимся воевать умом.
Казалось бы — успех.
Вот слово, которое я научился ненавидеть. «Успех» звучит как приговор. Тот, кто объявляет об успехе, — перестаёт видеть угрозы. А угрозы есть всегда. Они просто меняют природу.
Смотрю на то, как устроена власть сейчас, в двадцать первом, — и вижу совсем не то, что планировал. Я создавал систему равновесия. Получилась система скрытого противоборства.
Запись без даты. Между страницами, на листе гербовой бумаги — но исписанном с обеих сторон, словно Ланской экономил место.
Я часто спрашиваю себя: а если бы тогда, в ноябре, я не пошёл к Государю? Если бы не выложил перед ним карту — не военную, мою, ту самую, с зонами вероятностей и линиями разломов, — что было бы?
Девяносто пять процентов на то, что к марту 1917 года в Петрограде начались бы стихийные беспорядки. Восемьдесят — на то, что армия отказалась бы их подавлять. Семьдесят — на то, что Государь подписал бы отречение. Шестьдесят — на то, что Временное правительство не удержало бы власть. Пятьдесят — на то, что к концу года к власти пришли бы крайние левые. Сорок — на то, что страна скатилась бы в гражданскую войну. Тридцать — на то, что война эта закончилась бы победой радикалов и установлением диктатуры, рядом с которой самодержавие показалось бы либеральной идиллией.
Я перемножал эти вероятности тысячу раз. Я просыпался в четыре утра и снова перемножал. Я проверял каждую цифру у Реброва. Я требовал от него альтернативных моделей. И каждый раз итоговая цифра оказывалась одинаковой: бездействие — это гарантированная катастрофа. Моё действие — это отсрочка. Может быть, на десять лет. Может быть, на двадцать. Может быть, на одно поколение. Но не навсегда.
И вот теперь, пять лет спустя, я смотрю на то, что построил, — и спрашиваю себя: а не обменял ли я одну катастрофу на другую? Не отсрочил ли коллапс ценой его углубления?
Потому что система, которую я создал, работает — но работает она не так, как я планировал.
14 апреля 1921 г. Составлено описание «этажей» власти — впервые в систематическом виде.
Первый этаж: Государь.
Николай Александрович Романов. Ему пятьдесят три года — на пять лет больше, чем мне. У него седая борода, усталые глаза и походка человека, который несёт на плечах невидимый груз. Он по-прежнему Император и Самодержец Всероссийский. Он по-прежнему открывает заседания Думы тронной речью. Он по-прежнему подписывает законы и принимает верительные грамоты послов.
Но он больше не управляет.
Это не было прописано ни в одном законе. Ни в одном указе. Ни в одной инструкции. Просто однажды — кажется, весной 1918 года, когда Дума в третий раз отклонила предложенный им проект бюджета, — Государь перестал спорить. Не потому, что согласился. Потому что понял: спор с Думой — это спор с реальностью, а реальность больше не на его стороне. Он остался символом. Символом единства Империи, символом исторической преемственности, символом того, что новая Россия — это продолжение старой, а не её отрицание. И в этом качестве он по-прежнему незаменим.
Но я помню его взгляд там, в ноябре 1916-го. Взгляд человека, который понимает, что подписывает не мирный договор, а приговор — не Империи, нет; приговор себе. Приговор своей роли в истории. Он получил то, что хотел: династия продолжается. Но какой ценой? Ценой превращения самодержца в конституционного монарха — а это для Романова, воспитанного Победоносцевым, страшнее смерти.
Я вижу его на официальных приёмах — прямой стан, приветливая улыбка, безупречный мундир. И я знаю: он страдает. Страдает молча, не жалуясь, не упрекая — он вообще не умеет жаловаться. Но где-то глубоко в этих светлых, чуть водянистых глазах прячется вопрос, который он никогда не задаст вслух: «Ланской, зачем ты спас мою корону, если ты отнял у неё смысл?»
Я не знаю ответа. Я стратег, а не духовник.
Второй этаж: чиновничество.
О, это особая песнь. Песнь, которую я слушаю пятый год и от которой у меня начинает дёргаться веко.