18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Желько Максимович – АИ, Николай 2. Версия 2 (страница 2)

18

Я смотрел на график. Три линии, сходящиеся в одной точке. Место, где заканчивается государство.

— Союзники?

— Англия даст ещё один заём, — Ланской поправил пенсне. — Под гарантии концессий. Франция — нет. Франция сама на грани. Америка — возможно, но после вступления в войну. А вступит она не раньше апреля. И деньги пойдут не раньше лета. Мы не дотянем.

— А внутренний заём?

— Исчерпан. Подписка на пятый военный заём дала сорок процентов от плана. Крестьянство денег не держит — оно держит зерно. Зерно реквизировать не можем — крестьяне уже бунтуют при одном слове «продразвёрстка». Промышленники... — он замялся. — Промышленники готовы дать деньги. Но на определённых условиях.

— Каких именно?

Ланской молча положил на стол ещё один лист. Я прочёл. Перечёл. Отодвинул.

— Они хотят правительство.

— Они хотят контролировать правительство, — поправил Ланской. — Это разные вещи. Контролировать правительство — значит получить право вето на любое решение, затрагивающее их интересы. А их интересы, Ваше Величество, охватывают примерно три четверти экономики Империи. Они не просят политической власти. Они просят гарантий.

— Вяземский?

— Вяземский — их представитель. Он согласился на роль переговорщика. Я подозреваю, — Ланской позволил себе лёгкую усмешку, — что он уже видит себя премьером.

— А вы? Кого вы видите премьером?

— Меня это не касается, Ваше Величество. Я — инструмент. Я не вижу. Я считаю.

Я встал. Подошёл к окну. Снег перестал. Солнце — низкое, ноябрьское, холодное — висело над парком, как тусклая лампа.

— Сергей Николаевич, вы понимаете, что вы мне предлагаете? Сепаратный мир — это нарушение союзнических обязательств. Это разрыв с Антантой. Это — я скажу прямо — измена.

— Сепаратный мир, — ответил Ланской ровным голосом, — это единственный способ сохранить армию, казну и династию. Антанта нас не спасёт. Антанта воюет до последнего русского солдата — простите за прямоту. Мы потеряли полтора миллиона убитыми. Франция — шестьсот тысяч. Англия — четыреста. Германия — под миллион. Но у Германии есть ещё резервы. У нас — нет. Мы выскребли последних. В окопах сидят мальчишки восемнадцати лет и мужики сорока пяти, которых забрали по третьему призыву. Ещё год войны — и у нас не будет армии. Ещё два — не будет Империи.

— А что будет? — спросил я, не оборачиваясь.

— То, чего мы избегаем, — ответил Ланской. — Немедленный коллапс сменяется медленным умиранием. Сейчас, в ноябре шестнадцатого, мы ещё можем выбирать. Через год выбора не будет. Будет — как в пятом году, только хуже. Гораздо хуже. Потому что в пятом году у нас была армия, которая стреляла в бунтовщиков. В семнадцатом армия сама станет бунтовщиками.

Я обернулся. Ланской сидел неподвижно, сложив руки перед собой. Лицо — спокойное, почти бесстрастное. Глаза — внимательные, цепкие. Глаза человека, который привык считать и не привык ошибаться.

— Вы сказали: «сохранить династию». Вы верите, что династию можно сохранить — такой ценой?

— Ваше Величество, — Ланской чуть наклонил голову, — династия — это не самодержавие. Самодержавие — это инструмент, который работал двести лет и перестал работать. Династия — это символ. Символ можно сохранить, отказавшись от инструмента. Инструмент можно заменить. Символ — нельзя. Разница в том, что инструмент можно заменить. Символ — нельзя. Поэтому платить будете Вы, а не я.

Он повторил это — слово в слово — через два часа, когда я задал ему вопрос: «А если бы вы были на моём месте?»

«Я бы сделал то же самое, — сказал он, не колеблясь. — Но я не на Вашем месте. Я — инструмент. Вы — символ».

Я запомнил это. И потом, много раз, в последующие дни и недели, возвращался к этой фразе. Потому что в ней была страшная, ледяная правда.

Самодержец думает, что он — творец. На самом деле он — символ. А символ не принадлежит себе. Он принадлежит тем, кто в него верит. И когда верить перестают — символ умирает. Не человек. Человек может уехать, отречься, уйти в частную жизнь. Символ умереть не может. Он исчезает.

— Хорошо, — сказал я. — Оставьте бумаги. Я приму решение сегодня.

— Ваше Величество, — Ланской поднялся, — время не ждёт. Но я не тороплю. Решение, принятое в спешке, хуже отсутствия решения. Я буду ждать.

Он поклонился и вышел. Бумаги остались на столе — график, меморандум, проект указа. Я сел и начал читать.

3. СНЫ АЛИКС

Аликс плакала.

Я не видел её плачущей с начала войны. Нет — со дня коронации. Тогда, на Ходынке, когда мы узнали о давке, она плакала, не скрываясь, и говорила: «Это дурной знак. Мы не должны были ехать на бал». Я тогда не послушал. Дядя Владимир сказал: «Государь не может отменить бал из-за несчастного случая. Это проявление слабости». И мы поехали. И танцевали. И улыбались. А на Ходынском поле в это время убирали трупы.

Дурной знак. Я не верил в знаки тогда. Теперь — верю. Или, скорее, научился их читать.

Она стояла у окна в нашей гостиной, спиной ко мне. Плечи вздрагивали. Я подошёл, положил руки ей на плечи. Она не обернулась.

— Ты сделаешь это, — сказала она. Не спросила. Утвердила.

— У меня нет выбора.

— Выбор есть всегда. Ты сам учил меня этому. Когда мы стояли перед алтарём, когда родился Алексей, когда ты принял командование армией — каждый раз ты говорил: выбор есть. Просто иногда он — между плохим и худшим.

— Вот именно. Сейчас — между плохим и худшим.

Она обернулась. Глаза — красные, но сухие. Она уже не плакала. Она смотрела на меня — так, как смотрела в феврале девяносто четвёртого, когда я, ещё наследник, сказал ей, что женюсь на ней, чего бы это ни стоило. Тогда это был вызов — семье, двору, традиции. Сейчас — вызов Богу.

— Ты отдаёшь то, что тебе дал Бог, — сказала она. — Помазание. Власть. Ответственность. Ты не можешь просто так отказаться от этого. Ты не можешь сказать: я больше не самодержец, я теперь конституционный монарх, правьте сами. Это не работает так. Бог не даёт власти взаймы. Он даёт её навсегда. И спрашивает — за всё.

— А за миллионы жизней, которые я сохраню, если остановлю войну? — я слышал, как мой голос становится жёстким, и не мог ничего с этим поделать. — За них Бог не спросит?

— Война — это не твоя вина. Ты не начинал её.

— Я не остановил её. Я мог — в четырнадцатом, когда Вильгельм прислал телеграмму. Я мог — в пятнадцатом, когда немцы предложили переговоры. Я мог — в шестнадцатом, когда Брусилов ещё не начал наступление, которое стоило нам полумиллиона жизней и не дало ничего. Я мог. И не сделал. Потому что слушал не Бога. Слушал генералов, министров, союзников, общественное мнение. Слушал всех, кроме себя.

— А сейчас ты слушаешь себя? Или Ланского?

— Ланской принёс цифры. Цифры — это не мнение. Цифры — это реальность.

— Реальность — это то, что Бог полагает реальностью, — она почти выкрикнула это. — А не то, что написал на бумажке твой чиновник.

Я замолчал. Не потому, что нечего было ответить. Потому, что ответ был — и он был страшен. Я не верю, что Бог полагает реальностью вот это: окопы, полные гниющих трупов; деревни, сожжённые при отступлении; госпитали, где люди умирают от гангрены, потому что нет лекарств; Петроград, где очереди за хлебом становятся всё длиннее и злее. Бог не может хотеть этого. Если Он хочет — значит, я не понимаю Бога. А если я не понимаю Бога — что я делаю на троне?

Я не сказал этого. Поцеловал её в лоб и вышел.

В коридоре меня ждал Алексей. Он сидел на подоконнике, болтал ногами и смотрел на меня — ясно, прямо, без страха.

— Папа, мама плачет?

— Да.

— Из-за войны?

— Из-за многого. Война — часть этого.

— Ты закончишь войну?

Я остановился. Опустился перед ним на корточки — так, чтобы наши лица были на одном уровне.

— Я попробую.

— Ты должен, — сказал он. — Потому что, когда я буду Государем, я хочу, чтобы войны не было. Война — это глупость.

Ему было двенадцать. Он сказал это с абсолютной уверенностью человека, который знает правду и не понимает, почему взрослые делают вид, что не знают её. Двенадцать лет — и гемофилия, и два года войны, которую он видел из окна поезда, когда мы ездили в Ставку. Дети на войне взрослеют быстрее. Или умирают быстрее. Или и то и другое.

— Ты будешь хорошим Государем, — сказал я.

— Я знаю, — ответил он. И улыбнулся.

4. ВЯЗЕМСКИЙ

После обедни — Вяземский.

Он вошёл в кабинет, как всегда, стремительно, энергично, заполняя собой пространство. Князь Александр Дмитриевич Вяземский — фигура, которую одни называют спасителем Империи, другие — её могильщиком. Высок, сухощав, с быстрыми движениями человека, который привык, что все его распоряжения исполняются немедленно. Ему сорок три. Он сделал состояние на военных поставках — законно, почти законно и откровенно незаконно, но сейчас это не имеет значения. Сейчас он нужен Империи. И он это знает.

— Ваше Величество, — он поклонился, но как-то небрежно, словно делал одолжение, — я принёс план послевоенной конверсии.

Он говорил так, будто мир уже подписан. Не «если», не «когда». «Послевоенная конверсия» — как о деле решённом. Меня это покоробило, но я промолчал. Вяземский полезен — а полезным людям прощают многое, даже бестактность. Или особенно бестактность.

План был детальным. Вяземский предлагал — нет, не предлагал, планировал — перевод военных заводов на мирные рельсы. Паровозостроение. Сельскохозяйственные машины. Дешёвый прокат для крестьянского строительства. Сеть элеваторов на юге. Железные дороги — и не те, что строили до войны, по версте в год, а настоящие, стратегические, от Донбасса до Урала.