Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 40)
– А не лучше было бы, – сказала она, – женить его где-нибудь на достойной девушке и дать ему домработницу и хозяйство?
– Смилуйся, сердце! – прервала судейша. – Он такой фермер, как я монашка… вот палкой в забор. Он мне тут холопов на дедовские бичи распустил.
Бжежнякова снова молчала, глубоко вздохнув.
– Он завтра уже едет, – прибавила мать, – а даже из глаз его смотрит, что душа городу радуется.
– Завтра едет! – закричала испуганная соседка. – Завтра!
– Уже ему Едрус приказал и бричку привести в порядок.
Так было в действительности, а Марилка так же уведомленная о том от Мани, странно побледнела, и, хотя скрывая своё волнение, улыбалась, легко было заметить, как её эта новость испугала.
Станислав пошёл с ними в сад почти весёлый и охотно подал руку девушке.
– Ну что, панна Мария, – сказал он, – знаешь, что честный Едрус снял мне горб со спины и дал увольнение?
– А! Знаю, и ты убегаешь!
– Еду от одной работы к другой!
– Так, даже без сожаления по деревни, по матери, по сёстрам.
– Как это? Без сожаления? А кто это тебе сказал?
– Ведь это видно по тебе!
– Потому что чаще всего сожаление есть как раз там, где его не видно. Не верь, пани, никогда тому, который очень его показывает и хвалится.
– Да! – ответила Марилка. – Но и самая настоящая жалость, когда есть, глубокая и великая, тогда её грудь не сдерживает, слышно её в голосе, видно во взгляде, извергается каким-то невольным стоном. Кажется, что её даже по движениям бы узнала. О! Ты о нас не жалеешь?
– Напротив, пани!
– А едешь…
– Потому что меня уговорили, что тут не место для меня, что с того, кто однажды принял обет писать и запачкался чернилами, уже не смыть этого несчастного посвящения.
– Разве в деревне нельзя писать? – спросила живо Марилка. – Посчитай тех, что писали в городах и деревнях, и убедишься, что ни один великий труд вдохновение не родило в этих стенах. Каждый поэт искал природы и тишины, чтобы убаюкать свою мысль. Руссо, Сервантес, Кохановский… О! И не знаю, кто ещё, писали на деревне.
– А Еёте?
– Что ты мне всегда этим тайным советником докучаешь! То был гений, который свету молчать и перевоплотиться приказывал, как хотел, и становилась вокруг деревня, где минутой назад был город, и из шума делалась тишина для него. Впрочем, я восхищаюсь Гёте, но не люблю его; это актёр, что отлично притворяется поэтом, как равно хорошо играет роль концеляриста, шамбеляна двора и…
– Автор «Фауста»! Автор «Гётца»! Автор «Вертера»!
– «Вертера» писал, когда ещё не поселился в Веймаре.
– Не знаю, но то правда, дорогая панна Мария, что мы далеко отскочили от задачи разговора. Вернёмся из Веймара в Красноброд.
– Извини, я снова поеду в Германию. А любимый твой Рихтер ведь не в столице, не в городе, но где-то под старой крышей низкого домика писал «Титана». А Шиллер?
– Осторожно, пани, осторожно, ты уже заболтываешься!
– Ну, тогда предпочитаю бросить это доказательство, но возьмусь за него с иной стороны. Писатель нашей страны, которая была только целой большой деревней, не может ни приготовиться в городе, ни вдохновиться грязной брусчаткой.
– Это ты хорошо придумала, – ответил Станислав, – но в самом деле, что же тебя так интересует, что со мной, бедным, станет?
– Всё-таки для меня речь не о тебе, а о литературе! – воскликнула тихо Марилка; но в эту минуту ей изменил голос; она опустила голову, замолчала.
Пошли по саду и прохаживались в молчании, постепенно сменив тему разговора, а в течении этой грустной и долгой прогулки глаза их ни разу не встретились. Мария опустила их к земле, Станислав блуждал ими по свету, не видя, что делалось вокруг. Было что-то удивительно грустное в этих двух существах, одного, дрожащего от боли и волнения, другого, переболевшего, холодного, не умеющего даже заглянуть в сердце, которое билось так близко. Мания, охваченная веющей от них грустью, нахмурилась, бедная, и шла за ними молчащая.
– Я не знаю, – добавила Марилка после долгой паузы, – как это тебе не жаль деревни? Как ты не чувствуешь её очарования?
– Я не чувствую её очарования? Что это? Кто это тебе сказал?
– А едешь осесть в городе?
– Еду… но кто знает? Может, только на мгновение.
Марилка покачала головой.
– Уже плохо то, когда тебя тянет город.
– Костёр жизни, которого я есть бедной искоркой… странно ли, что лечу в него невольно?
– Чтобы в нём погаснуть?
– Как везде, – вздохнул Станислав, – жизнь тут, там… не одна ли это жизнь? Что значит место для того, который всю свою жизнь имеет в душе? Кому-то другому мир ещё может что-нибудь дать или отобрать, но мне? Ничего.
– Сколько тебе лет? Шестьдесят или семьдесят пять? – спросила девушка с отвагой, которая ей прибывала каждую минуту.
– Не считаю, но и восемьдесят бы не отрицал.
– Бедный старичок! – рассмеялась Мания, гладя его по подбородку.
– Но ты нападаешь на байроновских героев, над которыми имеешь привычку так остро насмехаться… это преувеличение! Можно ли так быстро выжать весь запас Божий? Растратить эти сокровища молодости?
– Много, может, страдание, много, может, люди, – начал Станислав, – не могу перед тобой исповедаться, потому что ещё больше в твоих глазах выглядел бы байроновским героем; но верь мне, пани, я имею столько силы, сколько нужно для работы. Для жизни её уже не станет!
И замолчали снова. Марилка пожимала плечами.
– В самом деле, – шепнула она через минуту, – если бы я была более подозрительной, чем есть, готова бы тебя, как Мания, заподозрить в какой-то любви в Вильно.
Станислав сердечно рассмеялся.
– Панна Мария! – воскликнул он весело. – Ты не угадала! Увы! Не буду отрицать, что любил, но это так давно, так давно, что это для меня допотопная история.
– Как это! Пожалуй, в школе! – хоть со страхом и бледностью, но притворяясь равнодушной, начала Мария.
– Нет, пани, немного позже, а всегда слишком рано!
– И?
– И мою ненаглядную похоронил навсегда.
– Ну! Говори определённей.
– Я похоронил её там, где родилась, в сердце моём. Я виноват, что из этой могилы уже цветок новой любви вырасти не может.
– О! Ты её ещё любишь, – живо, почти с гневом, ответила Марилка.
– Нет! Нет! Нет! – сказал решительно Станислав. – Не думаю, не люблю! Говорю о том холодно, потому что таким холодом облила меня последняя любовь, что из него не выйду до смерти.
Мария с любопытством поглядела, но в глазах его нашла подтверждение слов; глаза были сухие, взгляд грустный, но полный резигнации.
– Нет, нет, – сказала она в душе, – ты не выдержишь в этом отчаянии, ты должен любить.
И слов ей не хватило.
Приблизились к дому, уже падали сумерки, должны были ускорить шаг, потому что карета пани Бжежняковой стояла перед крыльцом. Время было уезжать. Сев с матерью в карету, Марилка украдкой заплакала, а вдова должна была делать вид, что не видит её слёз.
На следующий день Станислав был в дороге к Вильно.
У этой самой корчёмки, в которой несколько лет назад остановливались на ночлег бедные студенты, с надеждами в кармане спеша в Вильно, сегодня ещё больше захиревшей, склонившейся, обшарпанной, но окружённой снова одними бричками и каретами, как тогда, остановился Матеуш, чтобы напоить уставшего коня в колодце, чёрный журавль которого, скрипя, колыхался, затронутый осенним ветром. Стась огляделся, пришло ему на ум воспоминание, и на минуту казалось, что эти несколько лет были только тяжёлым сном, из которого пробудился.
Скромная его бричка остановилась рядом с изящной каретой, шестёрка карих коней которой в препышной упряжи, несмотря на проделанную песчаную дорогу, нетерпеливо рыла капытами землю. Станислав выглянул и сквозь окно застеклённой ландары узнал Базилевича с женой, возвращающихся, наверное, из деревни.
Quantum mutatus ob illo! Как же он изменился с той минуты, когда его с дырявыми локтями, но титанической отвагой, встретил тут Шарский и забрал на своей убогой бричке! Это был другой, совсем другой человек, я сказал бы, рождённый в достатке, так хороню с ним справлялся. Жена сидела почему-то кислая и опухшая, как всегда, потому что её и после женитьбы не отпускал привычный флюс; он в сюртуке из викунья, рассевшись, курил гавайскую сигару, думая о небесных миндалях (мечтая), положив ноги на окно ландары так, что пятки их выходили где-то около козел, наслаждаясь свежим воздухом.