реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 42)

18

Ипполит пожал ему руку с волнением и слезами на глазах.

– А с нами, – кончил Шарский, – что с нами будет, выбросят ли потом эти сочинения в корзину, которая должна потом пойти в стопку забвения, или их затопчут презрением, или выставят на полки, недоступные читателям, светящиеся какой-то такой полуславой, не всё ли одно, лишь бы достигли цели пробуждения жизни, желание к труду и умственному движению в направлении правом и спасительном, лишь бы мы засеяли мысли здоровые и плодотворные. Вот цель, какую сегодня имеет литература, не мастерство тут, не развлечение, не какое-то такое угадывание того, что лежит грузом на сердце, нужно иметь перед собой, но что-то более важное над этим всем… общую пользу.

– Значит, ты снова пришёл работать в виноградник?

– А как же! – отпарировал Станислав с улыбкой. – Что бы я делал, если бы не работал?

– Ты помирился с жизнью?

– Я не ссорился с ней, но привязываться к ней не могу. Не развлекает меня, не радует, не насыщают удовольствия, другим дорогие, я холоден к ней, чем же я виноват? Деятельная жизнь меня не влечёт, бросаюсь в работу, как в пропасть, как другие в безумие развлечений… но… на что тебе это рассказывать?

– Какого чёрта ты так преждевременно разочаровался? Из-за одной евреечки! Стыдись! Это уже ребячество!

– Было бы ребячеством, если бы такой потери переболеть не мог, – сказал Станислав серьёзно, – но есть минуты, в которых маленькая капелька жидкость через край сосуда выливает… давно искал слово загадки этого света и найти его долго не мог… теперь поймал его наконец.

– Я любопытен!

– Старая это только, к сожалению, и очень избитая истина, в кою сразу никто верить не хочет… свет не есть целью и концом, но переходной дорогой, поэтому нужно через него двигаться быстро, честно, просто, обратив глаза на ворота, не очень заботясь, как тут нам повезёт.

– Извечная банальность! – сказал, смеясь, Ипполит.

– Да, но, дорогой профессор, всякие великие истины скрываются в банальностях, которыми люди бросаются, как неразгрызанными орехами, не проходя за их оболочку… эти истины проходят мимо нас каждую минуту, как переодетые в нищих князья, провожаемые равнодушным взглядом. Мне кажется, что по крайней мере половину древних гиганстких истин, которых нам не хватает, можно бы откопать из груды руин, как Вавилон и Нинивею из-под разбитых кирпичей… Поэтому я особенно внимательно присмотрюсь не к эксцентричным умам, в которых часто наряд и форма представляют всю новизну, но к избитостям, ходящим в рваных лохмотьях.

– Ба, ба! – сказал Ипполит. – Жизнь всё-таки что-то стоит.

– Не отрицаю, в первой своей половине, во второй мы живём уже только для света, становимся жертвой; в третьей мы есть непонятной руиной, ожидающей уничтожения.

– Но ты первой не пережил?

– О! Давно! Давно! Не считай века годами, не смотри в зубы, как коню, погляди на сердце.

– Разговор с тобой грустен до чёрта. Прервём его. Куда идёшь?

– Домой.

– А дом твой?

Станислав назвал его.

– Как это! В одной каменице с Базилевичем?

– Да – сказал, немного румянясь, Станислав.

– Как же это случилось?

Шарский признался; Ипполит грустно покивал головой.

– Ты запрягся, – сказал он, – излишне, покоя тебе не дадут. Базилевичу была нужна правая рука, потому что сам ничего уже не делает, а хочет играть какую-то роль и постоянно говорит о том только, что намерен когда-нибудь предпринять, что бы сделал, что бы мог сделать, если бы не то и не это! Жена вежливая, он настойчивый, опутают тебя и сделают негром.

Стась пожал плечами.

– Лишь бы в тишине мог работать, – сказал он.

– Верно! – отпарировал Ипполит. – Но эта работа, эта твоя панацея, хороша, пока её управлением никто не владеет. Как скоро тобой начнут двигать то в ту, то в другую сторону, вращать, толкать, и она тебе осточертеет. Нужно, чтобы ты имел своё убеждение и цель, а тут тебе убеждение и цель навяжут, а рта открыть не дадут.

– Ну! Тогда убегу!

– Делай это заранее, потому что запутаешься, и потом…

– Но что же меня может запутать?

– Слабость твоя.

Станислав сильно задумался над этими предостережениями, возвращаясь домой, и вошёл нахмуренный, в комнату, в главном кресле которой застал Базилевича, растянувшегося, курящего сигару и глубоко задумчивого. Казалось, он ждёт его.

– Ну! Бери фрак, – сказал он входящему, – и иди к нам на литературный вечерок. Моя жена послала меня специально, чтобы я тебя просил; мы надеемся, что ты возьмёшь с собой какую-нибудь рукопись и прочтёшь нам что-нибудь.

– Я? – воскликнул, отступая, Станислав. – Я? Но я никогда не читаю.

– Для нас сделаешь исключение.

– Не могу!

– Ну, впрочем, об этом меньше всего идёт речь, пойдём, узнаешь нашу молодую литературу, и убедишься, что есть жизнь в поколении, которое после нас наступит, или с нами идёт вместе.

Станислав, хотя уставший и грустный, дал снова уговорить себя, и, как-то так одевшись, вошёл с хозяином в салончик на первом этаже.

Неинтересным обычно бывает литературный салончик, и этот также не отличался изысканностью; порядка в нём было немного, много пыли, книжек, рисунков, нот и литографий на столиках и канапе стопками, а за круглым столом сидела хозяйка дома, разрезая страницы какого-то нового труда, который, возможно, читать никогда не собиралась.

На стенах, как доказательство почитания искусства, неотделимого от литературы, были развешены попытки молодых художников: огромный пейзаж, ужасно освещённый луной, над которым белые облака выглядели как растрёпанная чуприна; голова старца, дьявольски красная под предлогом колорита; эскиз битвы, в которой дым и три конских крупа были только видны; корчёмка с дверью цвета шпината, с ужасающе лазурным небом. Кроме того, стоял на постаменте какой-то торс с виноградным листком, какая-то неудачная самородная Венера, украшенная полотенцем, а голова философа, отлично лысая, дополняла эту выставку плодов искусства родины, совсем неинтересную.

Гораздо интересней было литературно-художественное общество, которое Станислав застал уже собравшимся в салончике, а первый взгляд не позволил ему оценить его духа. Была это одна молодёжь, с лиц которой смотрело столько гордости, высокомерия, презрения к людям и самомнения, что, если бы столько других в ней нашлось талантов, сколько бы достичь могла! Одни отличались героичными причёсками, другие – огромными бородами, иные – лысиной, особенной одеждой, очками и т. п. Каждый из них имел мину актёра, выступающего в какой-то роли, принятой, чужой, неестественной, а, что с этим идёт, смешной.

Хозяйка, затянув на этот раз свой флюс, не знаю, какими средствами, сияла как муза среди этого сборища. Были тут и художники в листках ещё и музыканты в почках, и критики, только что начинающие прорастать, и поэты, начинающие расцветать, и всё, что только сотрудничало или могло сотрудничать с «Эрудитом»: авторы одной песенки, творцы неизданных драм, историки, только собирающиеся учиться истории.

При виде Шарского, который ничем не выделялся, пожалуй, только избытком несмелости и покорности, эти господа оглядели его со всех сторон, покрутили головами, пожали плечами и начали шептаться между собой.

Общее молчание, прерываемое тем шорохом на стороне, долго не продолжалось, и начался разговор, как в каноне, на множество голосов, из коих всё новый присоединялся к хору.

Наиболее поразительную в ней роль вёл бледный господин в довольно потёртом фраке, на лице которого была видна, не знаю, грусть ли, возникшая от болезни, или болезнь, рождённая от грусти. Его называли поэтом, но сколько бы раз он не отзывался, безжалостно всё высмеивал, что вовсе не доказывало поэтичного расположения.

– Кто это? – спросил Шарский хозяина.

– Это пан П. П., поэт, человек с великим гением, но, к несчастью, ничего сделать до сих пор не хотел, только пьёт, гуляет и по бильярдам таскается. Гений его, как сам о себе говорит, никаких оков стерпеть не может, он сам гнушается работой. Ловко спев три песенки, он уже на лаврах почивает.

Другой с огромными волосами, тип денди низкой пробы, много болтающий, который постоянно брал голос и думал очень сурово обо всём, что подвернулось, должно быть, был критиком и философом «Эрудита», но, до этих пор прочитав три немецких труда, только о них, с ними, через них рассуждал и, очевидно, жил только ими. Нужно было послушать, как те паны осуждали всё прошлое, всю собственную литературу, самых заслуженных мужей и самые лучшие труды! Всё у них было слабым, нелепым, неудачным, студенческим, аж до прихода на свет той школы, представителями которой именовали себя.

Для одного эпоху Возрождения представляла его собственная поэма, для другого – какой-то безымянный отрывок, все по уши сидели в бездне немецкой философии и ходили в иностранной одежде, сменив только подражание, а провозгласили себя писателями оригинальными и народными. Их понимание прогресса, с которым неустанно выезжали на плац, было таким фальшивым, тесным, диким, а незнание условий реального человеческого прогресса было таким смешным, что, слушая их, дрожь пробегала по коже, волосы на голове ёжились, пронимали страх и сострадание. Ни один не понимал диспута – сказал и баста! Выдавал суждение о деле и, завернувшись в свою консульскую тогу, не обращал уже внимания, что гмин скажет о суждении и, упаси Боже, оппозиция, насмешки и ругань заменяли аргумент!