реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 43)

18

Мораль и принцип в этом сборище представлял некий пан Плуха, молодой человек, который играл регулярно три раза на неделе и напивался, по крайней мере, столько же других, но зато наигравшийся и пьяный он неустанно призывал к возвращению в первобытное христианству, к чистой Христовой науке и писал без конца статьи о согласии жизни с теорией морали, о введении в действие принципа веры и т. д. Фанатичный декламатор, смелый нападающий, он бил в лицо всем шестилоктевыми словами и никто не смел ему ответить даже простым: Medice cura te ipsum!

Даже два историка было в этом собрании: пан Поцешкивич и Брукевка. Поцешкевич изучал факты и разглашал, что в истории всё ещё была работа, хлестал старую школу за отсутствие критики, упрекал, увеличивая недостатки предшественников, кричал о вливании жизни в историю, а сам, пописывая, не умел из самых живых материалов ничего слепить, кроме маленьких и довольно нелепых картинок, в которых была сила желания, напряжения, усилия, но на грош искусства.

Славный это был игрок мелочами, к которым привязывал неизмерное значение; удалось ему где-то найти старые инвентарии из XVIII века… что только о них не пел, сколько ими несчастного Нарушевича не резал, сколько раз с новым соусом подавал их читателям и как ими превозносил себя. А всё-таки нужно было кого-то иного, чтобы из них настоящую жизненную пользу получила история. Для него ксендз-епископ смоленский и его работа едва достойны были взгляда свысока, предшественники же историка, не исключая никого, стояли за огромной численностью во мраке небытия…

Пан Брукевка снова из другого положения смотрел на историю, постоянно вызывая Вико, Гердера, Гегеля и чёрт знает, много ещё патронов новой якобы науки философии истории; забыл только в этом почтить Боссюэ, возможно, специально. Имел он, согласно мнению своих приспешников, миссию создания философии истории страны и готовился уже к этому, иногда декламируя в салонах вечерами выдержки из своего труда. Разумеется, что голову держал вверх, будучи уверенным, что история страны начнётся только с него, а то, что ему служило подстилкой для работы, пропадёт напрасно пожранное гигантом. Брукевка был, естественно, гегельнистом и философом по-немецки, хотя о мысли предков, духе предков, характере предков говорил постоянно по-немецки, а немцев, разрезая их собственным оружием, преследовал проклятиями истории.

Впрочем, добавим, что Брукевка был совсем хорошим человеком, лишь бы его не зацеплять со стороны философии истории, потому что там себе ни в чём прекословить и сопротивляться не позволял. Был очень уверен среди других своих открытий, что первый нашёл миссию Славянщины и славянскую эпоху, приближающуюся для Европы, и наивно ходил с тем, как с собственной мыслью, повторяя её по меньшей мере три раза в день.

Был там ещё великий и знаменитый археолог, который, ничего не читая о том, что где-нибудь на свете сделали, открыли, изучили, не сравнивая, не ища света у костра, судил себе спокойно a priori обо всём и был очень уверен, что археологию родины вытрясет из рукава, если бы хотел.

Был и критик-художник, великий знаток, который, не работая над искуством и не имея о нём понятия, прислуживаясь какими-то формулками, выхлопотал себе то, что его считали за оракула, хотя одному Богу ведомо, что говорил, когда себе отпускал поводья! Самое грубое незнание предмета, его теории и истории поддерживалось в нём, как в большей части того ареопага, неслыханной, гигантской, безумной самонадеянностью; но среди людей, что и столько не знали, сколько он лгал, походить на критика и знатока было легко! Наш критик, как жив, карандаша и кисти в руке не держал; говорили, что некогда сухое дерево на памятнике пани Р. посадил с надписью: Déraciné par Forage (давая понять, что он был тем деревом, а может, пани Р. той бурей) – но больше плодов его свет лицезреть не имел счастья. Прочитав какое-то путешествие по Италии и какую-то достойную брошюру, которая научила его множеству названий, пустился смело в критку. «Usus te plura docebit» – сказал он себе, и так стало! Ошибки, если его кто-нибудь на них ловил, проглатывал, не признаваясь в них, всё больше ломал себе язык, учил термины и, наконец, ухватив слова chic, flou, fouillis, ficellos et le reste, уже не позволял разговаривать с собой профанам. Суждения его часто были смешно фальшивыми и кричаще странными, но не запнулся, когда их разглашал. Впрочем, оппонентов он перекрикивал и заплёвывал, потому что грудь имел сильную, а уста всегда влажные. Выбив себе положение критика, жил им морально и серьёзно считал себя Аристархом. Приглашали его, когда кто-нибудь покупал картину, когда велел написать портрет, использовали для рассеивания по свету слухов о художественных трудах, а художники и рисовальщики гнули пред ним голову, покупая его расположение подарками эскизов и покорностью, хоть в духе отлично знали его глупость и невежество. А! Что же им, бедным, было делать? Кто ему сопротивлялся, был раздавлен одним словом. Достаточно было, чтобы изрёк в салоне: «Это мазня. Не имеет чувства колорита» или что-нибудь подобное, чтобы от художника убежали все, повторяя пророчество.

Он был очень смешным, когда пускался порой в объяснения профанам тайн техники, открывая им рот дикими словами, хоть овода судил по оводу. Все шептали удивлённые: «Откуда он это всё знает! О, вот знаток, бестия!»

Беседа стояла уже на высшей точке, когда после минутного перерыва хозяйка начала её заново не больше не меньше только разбором вопроса: есть ли литература и искусство влиянием общества, или креацией, незаисимой от неё и для влияния на общество предназначенной? Способ, каким этот вопрос был положен, абсолютный его разрез родили бессмыслицы, а когда отозвался Шарский, что тут как во многих задачах правда была посередине двух крайностей, то есть, что литература и искусство выплывали из общества, действуя взаимно на него, – никто не соизволил даже поднять того, что бросил, и он должен был замолчать почти пристыженный, что так не по делу отозвался.

Каждый через минуту начал рисоваться перед незнакомцем, чувствуя необходимость зарекомендовать себя: один вытащил свою историческую систему, другой – свою теорию искусства, третий – суждение о литературе, и пустились в такую канитель, что если бы не хозяйка, которая, не в состоянии вставить своё слово, начинала скучать от слушания того, что в сотый раз отбивалось об её уши, – они исповедовались бы до белого дня, взаимно друг другу помогая. Поэт продекламировал вирш под названием «Возрождение», которому громко аплодировали, и на этом всё-таки сессия закончилась. Станислав, зевая, сходил со ступенек, когда Базилевич в шлафроке уже поймал его, догоняя с сигарой во рту.

– Ну что? – спросил он. – Ну что? Не живёт наша литература? Не растёт? Что это за люди! Какие таланты!

– Мой дорогой, – отпарировал Шарский, – может, это правда, но люди у тебя недозрелые, мне кажется, больше бы сделали, скромно учась и работая, нежели разглашая часами свои зелёные теории.

– Еретик! Что ты говоришь?

– Каждый из них думает не о литературе, не о науке своей, не об искусстве, но о себе… Тот хочет порисоваться, тот удивить, другой, хоть чувствует себя жалким, притворяется гением; ничуть естественности, ничуть правды! Только комедия, плохо сыгранная, а сколько невежества, а сколько глупости под масками городости и самоуверенности.

Базилевич искоса поглядел на него.

– Стась, – сказал он, – что ты говоришь? Чем они тебя обидели?

Шарский искренно рассмеялся.

– Дорогой мой, – ответил он, – узнай же меня однажды, всё-таки. Что тут судить личные обиды? Если бы меня каждый из них очень серьёзно обидел, кроваво, смертельно, как же это влияет к моему мнению о нём, как о писателе и таланте? Я должен был бы отдать ему справедливость и поклониться гению. Самой суровой обидой есть напыщенная лень, потому что этой вынести не могу.

– Ты слишком суровый судья.

– Слишком искренний, может.

– Действительно ли так о них думаешь?

– Очень прямо. Могут иметь таланты, но их убивают в себе гордостью, но их порализуют ленью, тратят напрасно в безделье, травят самомнением.

– Подожди! Подожди! Прочитаешь и обратишься!

– Дай Боже!

– Доброй ночи!

Базилевич ушёл хмурый, быстрее, чем думал, к жене, которая, возможно, его прислала для зондирования впечатления, какое её собрание произвело на прибывшего, а Станислав погрустнел, опёрся о локти и всю ночь продумал, уснуть не в состоянии.

– Боже мой, – сказал он, смеживая, наконец, веки. – Или мир в действительности так мало стоит, или только я такой несчастный, что всегда попадаю взглядом на самые худшие стороны его?

Когда это происходит в Вильне, а Шарский возвращается к прежнему режиму жизни, оставшиеся в деревне пани Бжежнякова и Марилка после его отъезда проводили долгие печальные часы. Расплакалась Марилка, садясь в бричку в Красноброде, и мать видела её слёзы, не смея о них спросить; но когда плачь становился всё более частым, когда грусть всё более тяжёлая начала покрывать её лицо, когда время, вместо того чтобы заживлять рану, ещё её увеличивала, неспокойная мать поспешила к судейше.

Усмотрела минуту, чтобы встретиться с ней один на один, а когда обе сели в уголке, со вздохом начала давно приготовленный разговор.