Юзеф Крашевский – Роман без названия. Том 2 (страница 21)
– Сара! – сказал растроганный Станислав. – Не говори мне этого… Для человека, что никого не имеет на свете, ни одного сердца, не одной руки, на которую бы рассчитывал, искушение слишком велико… а ты для меня запретный плод.
– Да! – опуская голову, шепнула Сара. – Я чужая, еврейка! Всегда еврейка! Навязанная жена чужого! Да! Да! Но я ничьей женой не была. Солжёт, кто это скажет… я была и есть твоей… служанкой, невольницей… но твоей.
Говоря это, она бросилась ему в ноги и, обнимая его, заплакала так горько, так сердечно, так грустно, что Станислав испугался звука этого голоса и обезумел.
– Сара! – сказал он. – Успокойся, заклинаю тебя всем… успокойся…
В двери постучали и испуганная еврейка вскочила с пола; не спеша втиснулась голова старого доктора, выслеживая их любопытным взглядом, и беспокойный голос воззвал к Станиславу:
– Уходи, – сказал доктор, – идут, уходи и скройся у меня.
– Кто идёт?
Но не было времени на ответ и, едва Шарский мог спрятаться, а уже урядник с Давидом были на лестнице. Брант принял их на пороге холодным лицом, шепнул слово уряднику, который кивнул головой и остался у входа.
– У меня есть разрешение увидиться со своей дочкой, – сказал Давид, принимая спокойный вид, но с кипящим гневом.
– Да, в моём присутствии, – добавил урядник.
– И в моём, – сказал доктор, – а сперва спрошу и посмотрю, в эти ли минуты это может наступить.
В полуоткрытую дверь Сара увидела отца и вскрикнула, а Давид, не дожидаясь позволения, силой вломился в комнату.
– Разговор должен быть на понятном для нас языке, – предостерёг доктор при входе.
Но Давид не имел силы начать разговор, уста его дрожали, из глаз текли слёзы, он заломил руки, опустил голову, остановися и стал так перед дочкой живым упрёком. Сара была взволнована, опёрлась на стул, хотела встать, упала и закрыла глаза.
– Сара! Сара! – воскликнул наконец Давид. – Ты это, или не ты? Тебя ли я вижу ищущей схоронение среди чужих, от меня, отца, от матери, что тебя в ласках вырастили?
– От того, которого вы приказываете называть мужем, не от вас… – отвечала дочка, силясь на каждое слово.
– Хочешь? Завтра развод получу, – сказал Давид. – Но возвращайся к нам… возвращайся, и будешь свободной.
– Нет! – покачала она головой. – Это слишком поздно! Это слишком поздно!
– Погляди на меня, на мои слёзы!
– Нет, нет, нет! Сто раз нет! – вскакивая, добавила Сара смелей. – Буду христианкой! Я христианка! Ты всегда мне отец, мать матерью, но я…
– Теперь я скажу тебе – нет! И сто раз нет! – выпалил с яростью еврей. – Ты не наш ребёнок! Я не отец твой, жена моя не мать тебе! Будь проклята! Будь проклята!
Доктор хотел ему ладонью закрыть уста, но несчастное слово вылетело, Сара упала с криком, бессознательная – и наступило глухое молчание. Давид плакал и метался в отчаянии. Привели в себя бессознательную; повела глазами, увидела его и, хватая шкатулку, которую вынесла из дома, бросила под ноги отцу.
– Возьми и это! – воскликнула она. – Это моё приданое, это мои драгоценности! Приданое дочки, которой ты отказал, умру от нужды, но его не трону…
Несмотря на боль и гнев, еврей схватил нетерпеливо шкатулку, заколебался, хотел что-то сказать дочке на иврите, но урядник и доктор как можно быстрей, видя состояние несчастной, поспешали его удалить.
Сара, опустив голову под родительским проклятием, сидела так бессознательная и прибитая, словно молния в неё ударила, доктор в неестественном блеске её глаз, в дыхании, в биении крови по жилам заметил приближающуюся болезнь и через минуту могущую начаться.
Тем временем в городе, нуждающемся в жертве, как любые иные, для которого ежедневно забивают несколько волов для пищи тела и несколько жертв на корм языка, весть о странном случае с дочкой богатого купца, соблазнённой якобы поэтом Шарским, начинала расходиться, украшенная тысячью более или менее остроумных добавлений. Каждый украшал её по-своему, а так как поэту гмин легко приписывает самые странные дела, не жалели поэзии в истории красивой израильтянки. Пятнали её и его, сделали из этого более ужасную драму, нежели была в действительности, а так как Давид был богатый, а Шарский бедный, половина людей подозревала молодого человека в низком расчёте.
Не могло ему это не повредить во мнении… потому что в целом каждая немного сильнее вспыхивающая страсть пугает людей, привыкших к удовлетворению их втихаря. Иглицкий безжалостно остроумничал на эту тему. Базилевич делался строгим, возмущался, декламировал, одни именовали его предателем, другие рассчётливым, иные горевали над осквернением, в какое его завела любовь. «Добрый шляхтич, – говорили некоторые наивно, – не уважал достойного имени». Но более фанатично на Станислава разгневались Шарские и князь Ян с женой; те уже совсем от него отреклись. Добавив к истории Сары слух о размолвке с отцом и непослушании родительской воле, которые приводили к полному отречению от семьи, легко его было как человека обрисовать самыми чёрными красками. Пошло это тогда как аксиома, что это был человек бурного характера, непобедимого, вспыльчивого, притом чудаком и полубезумцем.
Как поэту та слава чудака не мешала Станиславу, потому что была для Станислава доказательством, что столько имел в себе поэзии, что её аж в собственную жизнь был вынужден перелить, – но как от человека отпихнула людей и закрыла дом дружбе. Приблизила к нему снова иных, двузначные фигуры, которые нуждались в снисхождении во мнении и которых благородный характер Станислава отталкивал.
В городе, хоть в них не стучал, предупреждённый заранее, двери всех домов были для него закрыты, на улицах отворачивались знакомые, делая вид, что не видят его, иные с оскорбляющим любопытством следили за ним, как за особеннейшим чудаком, как за тератологичным образцом. Положение его стало невыносимым, но, привыкший к трудностям, Станислав переносил его мужественным сердцем, не думая о себе. Не имел он времени смотреть на людей, так сильно занимала его задача, которую судьба ему бросила на плечи.
Он любил Сару… но эта странная любовь была как сонная грёза; любил её и боялся, не знал её и чувствовал себя обязанным посвятить ей всё, выстрадать, что его ждало, выпить до дна горечь жизни. Но мог ли для неё, для себя ожидать счастья? На дороге стояла сперва бедность, с которой справиться не мог. Не имели ничего, только его две руки! А мог ли ручаться, что две их души, которые издалека притягивала странная симпатия, сближенные, сплочённые, слившиеся друг с другом, не отпихнут друг друга с отвращением? Эта любовь была такая странная, что на дне её могли скрываться самые непредвиденные тайны.
Сара, притягивая к себе, устрашала его одновременно всплесками страсти, которая вместо того чтобы скрываться, вырывалась в свет с непонятной забывчивостью. Могли ли продолжаться долго эти восхищения и унесения? Не должен ли был погаснуть этот пламень?
Мысли перелетали одна за другой, но их сопровождал образ Сары в слезах, умоляющей, разбитой в долгих мучениях, и Станислав отталкивал его от себя.
После стараний доктора их оставили в покое; но евреи не остановились на сделанных шагах; нужно было беспрестанно следить, бдить, чтобы заслонить её от нападок и каждодневных преследований. Болезнь Сары, которую разглядел в ней доктор Брант, продолжающаяся несколько недель, не остановила их даже и продолжиться должна была из-за постоянных впечатлений, которые её увеличивали.
Станислав почти не отступал от её кровати, потому что глаза её, чуть открывшись, уже искали его, а уста неспокойно просили его прибыть. Благодаря заботе и стараниям, окружающим её, она начала, наконец, приходить в себя, и какое-то спокойствие с улыбкой появилось на её лице и устах, пожелала книжку, взяла её из рук Станислава и погрузилась в мир мыслей и картин, словно хотела в нём отмыться от впечатлений света. Никогда не спрашивая о завтрашнем дне, она так была уверена, что не оставит её тот, которому доверила себя, что ни на минуту не сомневалась в будущем.
Станислав, между тем, должен был убивать себя работой, чтобы справиться с новыми обязанностями, дабы себя и её прокормить. Это почти превосходило его силы, но чего молодая любовь не победит? Сидя часто за параваном в покое, в котором спала Сара, проводил ночи на переписывании чужих работ, на исправлении печатных изданий, на том ремесле литературного мусорщика, которое утомляет и убивает, но каждый грош, заработанный на этой механической работе, был ему ещё легче, чем продажа собственной мысли, которой по призыву иметь не мог. Предпочитал быть носильщиком.
Полдня он обычно проводил в своей квартире на Троцкой улице, другую половину в покое больной Сары. Не видел никого и с новой жизнью едва мог справиться, будучи в постоянном страхе от евреев, которые его и несчастную старались всякими способами преследовать.
Одного утра дверь отворилась и вошла незнакомая фигурка, широко её расстворив, выговаривая фамилию Шарского. Был это мужчина, блондин, лица стёртого и вполне незначительного, чрезвычайно белый, розовый, с бледными глазами, с широкими устами, глуповатого и гордого выражения, изысканно одетый, увешанный цепями, брелоками, застёгнутый на множество шпилек и пуговиц.
– Пан Шарский? – спросил он.