реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 37)

18

Открылась дверь, вошёл Шнехота. Поглядел на освещённую избу, увидел бабу, сидящую перед огнём, и остановился как вкопанный. За ним шёл слуга.

Казалось, что, разгневанный, он на неё крикнет, чтобы прочь выбросили нищенку. Но, видно, смирился – слугу отослал, дверь закрыл и, выдержав минуту, воскликнул:

– Несносная сумасшедшая… ты… что ты тут делаешь?! Как смела?

Старуха только теперь повернула к нему голову.

– Добрый вечер, пане Шнехота, добрый вечер. Ну что? Я ждала вас… Холодно в усадьбе, пару полей подбросила в огонь.

– Ты не знаешь, что тебе сюда ногой ступать нельзя, ты, скот этакий? – закричал, стуча ногами по полу, старик, глаза которого красно блестели. – Прочь сейчас же отсюда! Прочь, пока цела!

– Ну бей, – сказала баба спокойно, – это будет не первое насилие от тебя… Костей мне не жаль… Буду кричать, пусть люди слышат, что пан делает со своей бывшей любовницей.

Говоря это, она встала, смеясь.

– Любовничек! Дорогой! – говорила она насмешливо, поднимая руку, как бы хотела его поласкать. – Какой ты для меня всегда был добрый. А я такая шельма, неблагодарная!

И головой начала передвигать с плеча на плечо, а Шнехота стоял, поедая себя от гнева.

– Что правда, то правда! Ты ангел, мой любовничек, а я дьявол в юбке… Ты такой добрый был, а я тебе столько надоедала… Вот и теперь!

– Зачем пришла сюда, ты, несносная баба? – начал, давясь своими словами, Шнехота. – Не имеешь ли хаты, не имеешь ли сына, не должна ли сидеть за печью и глаза на свет не показывать? Нет! Тебе всё мало, ты должна со своей закружившейся головой по свету таскаться и… даст Бог, что тебя запереть прикажу…

– Лучше, как крысе, дай, любовничек, яда, тогда избавишься! – воскликнула она. – Отсылаешь меня в хату… Какая хата? К сыну… Какой это сын? Это твой сын, а не мой… Я его не хотела иметь; я проклинала, потому что родился от ненавистного отца… Он меня не терпит, а я его… Также, как тебя. Всем я тебе обязана: этими лохмотьями, этими слезами, этой старостью на перекрёстках дорог… Ты! Ты!

Погрозила ему кулаком.

– Прочь! – воскликнул Шнехота, указывая на дверь.

– Пойду, не бойся, не займу твоего двора, потому что не могла бы долго смотреть на тебя. Я пришла только, любимый, как всегда… Ты знаешь, ты помнишь. Как туча перед бурей, как ведьма перед несчастьем. Ты знаешь… Когда должна была умереть твоя первая жена, я пришла, как сегодня, сказать: «На погибель»; когда твои дети должны были умереть, я объявила, что мне Бог дал это ведать заранее, и смерть второй жены… А теперь знаю, ты хочешь жениться в третий раз, нечестивый человече, и я пришла тебе снова сказать: «Женись, на погибель». Ты погубил меня, замучил отца, выгнал брата. Жёны твои завяли от слёз, детей отобрал Господь Бог… На погибель тебе! На погибель, за мои слёзы, за мою жизнь! За моё всё! На погибель.

Она подняла руки и, повторяя страшное проклятие, потащилась домой, а Шнехота не смел ни её задерживать, ни словом возразить. Дал ей безнаказанно выйти, слушая, как из сеней ещё послала ему то же проклятие, пока голос её, отдаляясь, ослабевая, наконец не исчез.

Шнехота стоял, не в состоянии двинуться с места, смотрел в пол, дрожал… Долгое время он оставался как онемелый, как вросший в пол; потом шатающимся шагом пошёл к стулу, стоящему перед огнём, и упал на него.

Во дворе было слышно лающих собак, которые бабу яростным лаем провожали до ворот. Иногда какая-нибудь из них скулила, как бы от удара, и вой и лай начинались снова, всё более сильные, аж до тех пор, пока ворота за ней не закрылись.

Во дворе воцарилась тишина, которая во время пребывания Шнехоты была сурого наказанной: ходили на цыпочках, снижали голос, никто не смел ни отозваться, ни рассмеяться.

Ханна Гайдуковна, выбравшись за двор, остановилась, рассматриваясь вокруг, точно раздумывала, куда идти, когда от деревни прибежал огромного роста холоп в едва наброшенной наскоро на плечи сермяге. Увидев её, он подбежал и схватил её за руку.

– Наказание Божье с безумной! – воскликнул он. – А ты снова в усадьбе была! А меня завтра за это кнут ждёт, – воскликнул он с гневом. – Лишь бы…

Тут он остановился, подумав, и опустил голову.

– В хату! – сказал он грозно. – Слышишь! В хату!

Нищенка яростно от него вырвалась.

– Что? Ты мне приказываешь? Ты, Матвей? Хоть тебя носили мои внутренности, остарегайся, чтобы тебя уста матери не проклинали. Пойдёшь ты и твои сквозь землю, и из хаты пустошь будет… Остерегайся! Слова матери Господь Бог в небесах слушает, не вынуждай ты меня к проклятию.

Матвей отступил на пару шагов, угроза на него явно подействовала. Бормотал невразумительно под носом:

– Наказание Божье с этой женщиной! А пан надо мной милосердия иметь не будет!

– Потому что он ни над кем его не имеет, – прибавила Ханна, – иди, откуда пришёл, я в твою хату не пойду… не хочу… но в свет. Я своё сделала, усадьбы мне уже не нужно.

Говоря это, она отвернулась от него, огляделась, как бы чего-то ища. В кусте под забором лежали сброшенные саквы, она взяла их молча, подняла на спину и в другую сторону потащилась. Матвей остался, смотря и не смея зацеплять матери, вернулся в древню.

Ночь была холодная и тёмная, дорога мокрая. Нищенка, не глядя перед собой, шибко пошла над берегом рва знакомой ей тропинкой, которая вела к Побережу.

У камина в старой усадьбе сидел сам новый наследник, отправив минутой назад Мету, когда во дворе начали лаять собаки. Обычно такой там царил покой, что Шчука, пробуждённый шумом, позвал слугу.

– Иди узнай, на кого собаки лают – всё же не без причины. Или волки бродят, а для них не время, или кто-то чужой.

Через мгновение вернулся слуга.

– Это какая-то бродяга, – сказал он, – по-видимому, та самая нищенка, которую мы видели в «Бабе» у Аарона. Притащилась под забор и легла уставшая.

– Пусть её на фольварк возьмут, – отозвался Шчука. – Понимаешь? Не годится бедного оставлять.

– Евреи говорили, что сумасшедшая…

– Что из того? – произнёс Шчука. – Пусть ей на кухне есть и место дадут. Понимаешь?

Слуга, не смея уже ничего отвечать, вышел, и вскоре лай собак перестал. Шчука дольше, чем обычно, остался у огня. Наконец в усадьбе всё стихло; пели первые петухи, когда он ложился.

Завтрашний день был туманный, когда хозяин вышел на крыльцо поглядеть на коней, приведённых на водопой; от кухни, увидев его, медленно притащилась нищенка, остановилась за колонной на крыльце, уставила глаза и внимательно стала к нему присматриваться.

Он заметил её наконец. Между вчерашней Ханной Гайдуковной и сегодняшней не было ни малейшего сходства, кроме пошарпанных лохмотьев и полотнища, что её покрывало. Стояла спокойная и грустная, нельзя было подумать, что она безумная.

– Слава Иисусу Христу, – отозвалась она потихоньку охрипшим голосом. – Благодарю милосердного пана за ночлег и хлеб. Бог заплатит!

Шчука глядел на неё грустно, молчащий, как бы избегал сближения и разговора. Ханна подошла на несколько шагов, постоянно упорно к нему присматриваясь. Люди ушли. Когда она приближалась к нему, улыбка стянула её уста и она шепнула потихоньку:

– Паничку, хей! Паничку! Вы думаете, что я вас не узнала!

Шчука вздрогнул, оглядываясь вокруг.

– Как бы я вас не узнала, паничку мой! По мне ад прошёл. Каждого года хватило за десяток, я глаза выплакала, у меня разум в голове выгорел… Я Ханна Гайдуковна… Вы не знаете моей судьбы! А, не знаете!

Шчука, который, казалось, долго решался, боролся с собой и боязливо оглядывался вокруг, сказал, как бы смягчённый её скорбной жалобой:

– Выйдете в сени.

Сам первый указал дорогу, огляделся, нищенка поспешно шагала за ним. В сенях никого не было. Он повернулся к старухе, которая, схватив полу его одежды, целовала.

– Как бы я тебя не узнала, добрый панич…

– Но меня тут никто знать не должен, – ответил медленно и изменившемся голосом Шчука. – Придёт, может, время – не теперь, не теперь ещё!

Задержался на минуту и задумался.

– Не нужно обо мне никому говорить… Я вернулся напрасно, может, где люди только то помнят, что тут меня собственный отец наследства лишил и выгнал, – но меня преследовала тоска по борам и лесам, по колыбели, что меня вырастила… Бог дал, что я вернулся на родину…

В его глазах стояли слёзы.

– И так идя, – отозвалсь старуха с выражением одновременно гнева и мстительной радости, – вы сели у него под боком. Выедите ему сердце… Ежели он имеет сердце, этот убийца, что всех погубил! Погубил! – заплакала она со стоном. – Паничку, – говорила она дальше, – сколько лет прошло, как вы ночкой отсюда убегали! Ночка была тёмная, а я по вам плакала, плакала… А что потом было? Вы не знаете. Ваш брат выгнал меня… Меня били и пытали. Старый отец ничего знать не хотел, всё позволял. Как меня посеревшие лохмотья выдали за паробка… Муж бил, люд плевал на меня! Жизнь это была, ой, жизнь!

– Значит, имеете мужа и хату? – спросил Шчука.

– Муж умер, ребёнок остался, которого я ненавижу. Что мне от него? Что мне от хаты? Я в ней сидеть не могу, потому что меня там душит, как кошмар! Я взяла торбы и пошла в свет, ноги обходила, ища смерти, а не нашла её…

И плакала старуха, а Шчука стоял с понурым лицом и слушал, странно взволнованный.

– Бог, видно, меня держит, – говорила она, по-прежнему рыдая, – чтобы я ещё видела, как покорает и отомстит… Я видела, как старик умирал, я слышала под окнами, как скрипки на свадьбе играли и как ксендз над трупами произносил молитвы… и как стонал, когда ему болезнь ломала кости. И встал! Снова ему жить захотелось… На погибель, на погибель…