Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 24)
– Значит, так о нём люди думают, и о причине ареста моего сына, – сказал он, помолчав, – но верно то, что этот человек… таким занимается ремеслом?
– Верно! Верно! – подхватила Ноинская. – Что тут болтать, только что не могу открыть, откуда это имею, но верьте, пан, что правда. Мы тут на него давно смотрим, всегда что-то в нём было подозрительное. Потому что, что говорить, честный человек, хоть бы свиньями торговал, всё-таки скрывать этого не будет, а за ним никогда никто не подсматривал, что делал… выйдет, бывало, до наступления дня – как в воду канул, нет его весь Божий день… воротится ночью. Смотрите, назавтра уже на рассвете исчез… А комиссары полиции, которые с ним встречаются, низенько перед ним шапку снимают.
– Но разве мой сын, зная о том…
– Разве он знал?
– Когда все о том говорят.
– Вы думаете, давно? Это мы, что тут постарели, и только после той авантюры проведали, что светится. И, что правда, дочка – такая панна, что более красивой трудно найти, и великая музыкантша. Глядя на неё, никто бы не догадался, чья дочка. Что удивительного, что парень влюбился.
Мастерова говорила, а майор сидел задумчивый, перепуталось у него в голове. Он вышел с намерением увидиться с Бреннером; теперь имел отвращение тереться о человека, запятнанного таким отвратительным знаком. Искал в голове причины, почему он сам мог прийти, добровольно к нему? Пожалуй, надеялся, приобретя себе доверие отца, добыть что-то из него для более лёгкого освобождения сына.
С другой стороны в его голове не могло поместиться, чтобы такой Бреннер для дочки мог искать лучшей партии, чем обывательский сын. Всё это вместе ходило по его голове, так что Ноинская, глядя на него, видя его таким беспокойным, почувствовала необходимость утешить его.
– Не беспокойтесь так, – сказала она. – Нет Бога, чтобы таким, с позволения, негодяям давал на свете вредить безнаказанно. Придёт, пане, креска на Матиска… А, может, и скоро… Э! Люди болтают… война с французом… а уж, что бы их не побили, не может быть…
Майор встал, ничего не говоря.
– Моя пани мастерова, – отозвался он, – не могу даже поблагодарить за вашу любезность, но пусть вам Бог платит за доброе сердце. Я очень вам благодарен… от души.
Ноинская кланялась.
– Но снова не за что! Видит Бог. Вы на верх к ним не пойдёте всё-таки? – спросила она.
Майор встал.
– А он дома?
Ноинская испугалась.
– А, мой благодетель, – хватая его за руку, сказала она, встревоженная, – только, если бы хотели к ним идти, смилуйтесь, не говорите ничего, потому что нас погубите!
Майор аж за руку схватил Ноинскую.
– Моя пани! – воскликнул он с запалом. – Разве можешь даже подумать что-нибудь подобное! Так расплатиться с вами за вашу честность. Я бы не больше стоил того вашего Бреннера!
Ноинская остыла. Затем сорванец Фрицек вбежал очень впору для майора, восклицая:
– Бреннер пошёл на верх!
Руцкий, пользуясь прибытием мальца, желая чем-то отблагодарить мать, втиснул ему золотой на баранки. Велели за это руку целовать. Майор задумался.
– Будь, пани, спокойна, – сказал он, – не хочу видеть ни этого человека, ни его дочки. Речь только о том, как бы мне из дома выскользнуть так, чтобы меня не видели.
Ноинская выглянула за дверь, пошла поглядеть перед каменицей и дала знак, что никого нет, а майор, попрощавшись с ней, быстро выскользнул из этого несчастного дома.
Каликст по-прежнему сидел взаперти, вызывали его порой на какие-то допросы, мучили ими с всё большей настойчивостью, наконец в начале ноября генерал объявил, что если искренними признаниями не покажет раскаяния, ждёт его неминуемый декрет в простые солдаты – потому что записка была неопровержимо признана как написанная его рукой, и будет достаточным против него доказательством.
Действительно, великий князь с каждым днём становился более нетерпеливым и страшней сердился на всех. Состоявшееся 4 ноября траурное богослужение у Капуцинов за падших во время резни Суворова на Праге; другое такое же богослужение у Кармелитов пражских, где Юргашку, командира жандармов, сильно даже поколотили; признания одного из Школы Подхорунджих, который в минуты какой-то неразумной тревоги весь план восстания выдал великому князю; непрестанные аресты молодёжи, движения которой видели, чувствуя, не в состоянии ни добраться до самых деятельных предводителей, ни схватить, – всё это с каждым днём ухудшало положение тех, которые попали в руки полиции.
Знали о заговоре – были заметны какие-то приготовления к нему, а схватить самих исполнителей, дойти до ядра – было невозможно. Князь, чем больше тревожился, тем сильней сердился. Гневался на тех, что от схваченных ничего добиться не могли, на некудышную полицию, на бунтовщический дух, который веял из Франции и запада, на весь мир, на всех и всё.
Школу Подхорунджих, уже заподозренную, стиснули как в тюрьме, на молодёжь смотрели день и ночь, выслеживая её шаги, за каждым прибывающим в Варшаву, особенно из-за границы, пристально следили.
Узников также всякими способами старались терроризировать – чтобы из них вытянуть признания. Узники упорно молчали.
Счастьем, те, которым были поручены допросы, привыкшие смотреть на военную мощь России, на порядок, который им казался несокрушимым, – хоть видели заговоры, не могли допустить, чтобы они были чем-то угрожающим, чем-то большим, чем мечтой нескольких заговорщиков. Угождали великому князю больше для удовлетворения его фантазии, чем в самом деле страшась какого-то взрыва.
Для Раутенстраха, Круты, Юргашки, Левицкого и Любовидского эти страхи не имели значения, революция казалась им невозожной.
Сажали каждый день в тюрьмы, чтобы иметь, о чём рапортовать и показать великое рвение, сильно шумели, но пренебрегали и потихоньку усмехались. Не лучше было положение запертых в монастырях; у Марцинканок, в Кармелитов, и в других тюрьмах становилось всё невыносимей, обходились с ними всё суровей и беспринципней.
На иных, кроме подозрений и донесений о каких-то сходках в кофейне и неосторожного слова, не имели ничего больше; против Руцкого его собственное письмо свидетельствовало.
Что хуже, после сравнения её с нашедшимися у Руцкого бумагами, сама бумага даже, по мнению экспертов, давала уверенность, что он писал эту записку, а стало быть, знал о заговоре и принадлежал к нему.
Князь особенно занимался его делом со дня прихода майора, хотел на нём показать пример для других, требовал, чтобы его осудили в солдаты.
Только Стась Потоцкий, приобретённый потихоньку приятелями Руцкого, которые, хоть ничего ему не обещали, потихоньку старались и вступались за сына, этот приговор пытался отсрочить, тянул, как мог, оправдывая это надеждой на признание, продлевал со дня на день закрытие следствия.
С помощью отца Порфирия порой Каликст получал несколько слов от Юлии. Он сумел выклянчить у сторожа кусочек бумаги и писал кровью и соломой. Это было единственным утешением в тюрьме, в которой ему даже в книжках, усиленно требуемых, отказывали.
Хотя Мацек Вихрь предложил майору принести письмо от него к сыну, старик не принял этой жертвы – чувствовал, что ему не подобало использовать такие средства, которыми мог бы погубить честного солдата.
Несколькомесячное заключение, которое ломает самый энергичный харатер, отзывалось на довольно сильном здоровье – и ему уже сильно давало чувствовать о себе. Дыхание этим испорченным воздухом, неподвижность, тишина, угрозы – прибили его, сделали раздражительным, грустным; однако решение стоять на том, что однажды поведал, в упорном молчании, вовсе не поколебалось.
Когда его последний раз вызвали в кабинет, он застал в нём сначала одного судорожного протоколиста. Больше никого не было. Эта пряничная фигурка долго к нему, грызя перо, присматривалась, потом, издевательски прищурив один глаз, руки положив в карманы, начала прохаживаться по комнатушке и пару раз, морщась, остановливалась перед Каликстом. С третьем таким манёвром маленький человечек присел так, словно собирался танцевать в присядку, и сказал настойчиво:
– Почему не признаться? Давно был бы свободен. Думаешь, что мы не знаем! Гм? Гм? Гм? Пойдёшь в солдаты… жаль… Признаться, признаться…
У двери послышались шаги и протоколист одним прыжком оказался на своём стульчике, раздвигая полы фрака. Когда вошёл генерал, волоча за собой платок, испачканный табаком, протоколист сидел как приклеенный на своём месте.
Генерал был злой, заспанный, красный, глаза имел огненные. Начал, как всегда, настаивать, топать ногой, кулаком бить по бюро. Каликст выдержал это терпеливо и повторил, что всегда: что ни о чём не знает и ничего поведать не может.
Наступил страшный взрыв.
– А значит, дело с тобой окончено, – воскликнул опухший, – приговор сам себе выдаёшь, великий князь подпишет его и утвердит. Князь из милосердия к старому отцу только даёт тебе окончательно несколько дней на раздумье. Дальше через неделю… Побреют голову, наденут мундир – и марш по этапам на Кавказ! Ты сам хотел.
Протоколист потихоньку выбивал такт на столике, при последних словах порутил ногами и упал, распластавшись на столике.
Каликст выслушал обещанный ему декрет – не сказал ни слова.
Его вывели.
Несмотря на всю энергию, Каликсту сделалось тяжело на свете.
Он давно не знал, что делалось с заговором, первая дата которого, известная ему, прошла без событий; таким образом, он думал, и это ему постоянно давали понять, что заговор обратился в ничто, а начальники или сидели схваченные, или разбежались за границу – поэтому он был уверен, что обещанная судьба его не минует.