Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 20)
Пробовал сначала заступиться за сына и использовать влияние знакомого ему генерала Кр., который ему отвечал, что в этого рода дела не вмешивается; просил потом об аудиенции у великого князя, и пошел к нему в выслуженном мундире, с крестом почётного легиона и другими украшениями, какие заработал, что привело Константина в самое плохое настроение. Велели сначала ему долго ждать, потом князь выбежал злой, с кровавыми глазами; с первым словом разволновался, начал угрожать, на молодёжь сетовать, обещал, что никому не простит, объявил, что Каликст был затвердевшим, что он его должен сломить и научить разуму и т. п.; и наконец отправил не только не дав никакой надежды, но пригрозив отцу, что его дух, несомненно, отразился в его ребёнке.
Майор Руцкий терпеливо выслушал крикливый и проникновенный голос, и как раз, когда князь, как обычно, видя его несмешанным и неустрашимым, должен был смягчиться и стать вежливым, – Руцкий, не говоря больше ни слова, склонился по-военному и ретировался.
С заключённым в тюрьму сыном, несмотря на заступничество влиятельных особ, видеться ему даже в присутствии генерала не позволяли. Старик, сделав со своей стороны что мог, остался в городе.
Дело пана Каликста ухудшено было тем, что, экзальтируясь всё сильней заключением, одиночеством, страданием, отвечал почти дерзко и насмешливо с того времени, как Шимек Лысый, получив даже по лицу, выдать его не хотел. Сжался бродяга, стыдно ему было – и готов был идти уже к тачкам.
С другой стороны бумажка и письмо обвиняли Каликста, а оттого, что как раз в это время искали заговор и должны были его почувствовать, что взяли Швейцера и за другими следом ходили, Руцкого не думали выпустить до того, пока бы его долгое заключение не склонило к признаниям. Почти каждый день заполнялись кельи монастыря, прибывали новые арестанты, но это отнюдь не уменьшало движения, не ослабевало действия, не лишало смелости заговорщиков.
Полиция была так чрезвычайно деятельна, как никогда, и так бессильна, как всегда; суетилась, ловила невинных или менее значимых, чувствовала запах заговора, а не умела на него напасть. Даже почти напав, видела его потом срывающимся из рук. Дух, который должен был ослабеть от ужаса, рос всё сильней – схватить его было невозможно. Он был как те дантовские духи, что хотят друг друга поймать, охватывают друг друга руками и хватают только воздух.
В высшей степени грустным было состояние Юлии и её отца.
Сразу по взятии Каликста проявилась сильная нервная горячка, которую только молодость, осторожное лечение доктора Божецкого и старания отца сумели победить. Бреннер, стоя на коленях у постели дочки, клялся ей на кресте, что вместо того чтобы служить полиции, которая ему платила, напротив, найдёт средства эффективного предостережения и помощи патриотам. Посредником к этому должен был быть отец Порфирий.
Бреннер, который теперь вдвойне должен был летать и страдать за то, что или ложные, или ничего не значащие приносил новости, сам редко заглядывая домой, привёл в него двоюродного брата, поверив ему полностью своё положение.
Весёлый бернардинец, который вовсе не пристал к обществу серьёзной панны Юлии, понравился, однако, ей своей развязной простотой и искренним старосветским патриотизмом. Малуская его очень полюбила.
Хотя человек из иного света, совершенно других понятий, имел он меткий глаз и на своём языке умел всё-таки говорить то, что утешало и успокаивало.
Приносил им весёлые анекдотики о Бельведере, войсках и фиглях, какие плели о великом князе, а так был полон наилучших надежд, что своей верой умел вдохновить и других. Он не понимал, не пускался в глубокие политические комбинации, но выходил из своего бернардинского мнения:
– Господь Бог справедлив и должен восстановить Польшу; кто в Него верит, должен и в неё верить… Разве эта новость, хотя бы столетняя и двухсотлетняя неволя народа? Разве от того в милосердии Божьем отчаиваться!
И смеялся. Лицо у него было всегда весёлое и вспотевшее, сколько бы раз не пришёл, ел и пил, что ему дали, всё ему было хорошо, приносил с собой утешение, оставлял после себя успокоение.
Панна Юлия постепенно начала приходить в себя, но это не был уже тот свежий цветок, которого не коснулся острый порыв ветра, – была это женщина, выставленная на тяжкие испытания, поднимающая себя для жизни. Она лихорадочно следила за всеми движениями, оповещающими о какой-нибудь перемене, за всеми симптомами, объявляющимися в молодёжи, подмечала весьма значительную тревогу Бельведера – и в них вкладывала перемену надежды.
Что-то ей говорило, что страшный переворот был близко. То, что однажды шепнул отец, подтверждало домыслы.
С сильным решением сохранить верность Каликсту и пожертвовать собой для него, как только выздоровела, начала думать над средствами, которыми бы ему долгое заключение могла усладить. Ей казалось и она вовсе не ошибалась, что несколько слов, начертанных её рукой, добавят ему отваги и вольют отвагу и выдержку. Раз придя к этой мысли, она приготовила маленькую карточку, на которой старалась уместить, как могла, как можно больше, искала только средства переслать её каким-либо способом в кармелитский монастырь.
Отец Порфирий казался ей, хотя неподходящим, но единственным послом, которого могла использовать. Одного утра, когда достойный бернардинец притащился туда со своим смехом и весёлым лицом, Юлия поцеловала его в руку и шепнула, что имеет к нему просьбу.
Малуская на минуту вышла из покоя, чтобы велеть приготовить что-нибудь поесть, зарумяненная Юлия приблизилась к дяде.
– Отец мой, – сказала она, – хочешь меня исцелить, не правда ли? Сделай, о чём буду просить. Мой наречёный сидит в заключении у Кармелитов, я должна ему несколько слов переслать – ты мне поспособствуешь?
Она сложила руки.
– Во имя Отца и Сына! А влюблённой девушке нужно, чтобы бернардинцу велела носить любовные письма в тюрьму. Панна Юлия, это что ж, чудовищной вещи требуешь от меня! А – это отлично!
– Будь что будет, но для меня, отец мой, сделаешь это…
Отец Порфирий начал смеяться, аж его живот дрожал.
– Девушка с ума сошла!
– Но это наречёный…
– Хотя бы… а потом, думаешь, карточку к Кармелитам принести – это как кусок хлеба с маслом проглотить. Знаешь, чем это пахнет…
– Но, отец мой, вы это сумеете…
– Каким образом?
– Найдёте средства, когда захотите.
Отец Порфирий снова смеялся.
Панна Юлия свернула карточку, так что не была больше зерна фасоли, сунула ему в руку.
Отец защищался, бормотал, стонал, но, наконец, взял.
– И ответ! Ответ! Отец!
– Ага! На чём? Чем? Как? Думаешь, что там имеют бумагу и чернильницу… что им разрешено…
Юлия не хотела слушать.
– Найдёте способ, я уверена…
Подошла Малуская, подали завтрак. Отец Порфирий сел есть, а мог концерт играть на тарелках – ел, не смакуя, из необходимости и привычки, что попало, много – в каждую пору дня, без выбора. Но был это человек и желудок достойный, по-настоящему бернардинский. Когда приходил пост, постился и постился так беспримерно, что почти хлебом и водой жил шесть недель, а с Великого четверга до Воскресения ничего в уста не брал.
Зато при свецоне в воскресенье вытворял чудеса. Сам над собой смеялся, отпускал ремень и кормил, как говорил, грешное тело. На завтраке пани Малуской был также в наилучшем настроении и не дал узнать по себе, что его обременяло посольство панны Юлии.
Посидев потом какое-то время, он вышел. Не было его несколько дней. Никогда панна Юлия с таким нетерпением его не ожидала. В этот раз его не было дольше, чем обычно.
У Кармелитов пан Каликст оставался, точно забытый. Не вызывали его уже на допросы. Раз или два в его келью заходил тот пан генерал, что его первый раз экзаменировал, спрашивая, не хочет ли что-нибудь рассказать.
Каликст объявлял, что не знает, в чём бы мог признаться, потому что ничего не чувствует.
– Хочешь сгнить в камере или прогуляться в Сибирь, когда у нас терпение лопнет.
С этим выходил.
Это тянулось неизменно долго. Было полное одиночество. Пару раз в коридорах Каликст встретился с ведомыми узниками, обменялись взглядами, говорить было нельзя. Были это особы, ему совсем незнакомые, по большей части молодёжь, как он. Его больше волновала судьба брата, а прежде всего, тайной организации. Генерал объявил, что всё было открыто, что сообщников схватили – это, однако, оказалось ложью, потому что в таком случае не с Шимком Лысым делали бы очную ставку.
Это его немного успокаивало.
Он пробовал что-нибудь узнать от сторожа и переманить его на свою сторону небольшой суммой денег, какая у него была спрятана.
Молчащий солдат действительно брал что ему дали, но говорить воздерживался. Не был он злым, не хотел докучать заключённому, но, очевидно, боялся. Однажды, когда Каликст сидел, погружённый в мысли и грустный, в обычный час отворил сторож дверь, пошёл к кувшину, поглядел зачем-то на столик, под стол, закрутился и вышел, поглядев многозначительно на Каликста. После его ухода, оглядываясь и догадываясь, что его могло привести, Каликст увидел перед собой малюсенький свиток бумаги.
В заключении так узнаётся каждая песчинка, в нём находящаяся, что бумажка сразу обратила глаза Каликста. Он схватил её можно себе представить, с каким нетерпением.