реклама
Бургер менюБургер меню

Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 21)

18

Руки его дрожали, он сразу предчувствовал, что это могло быть, знал, что это писала Юлия, что она одна могла чудом найти дорогу к нему.

В эти минуты он был таким счастливым, что забыл, где находился, и что ему угрожало.

Как безумный он разворачивал бумагу, а оттого, что было довольно темно, был вынужден взабраться на столик, чтобы прочесть мелкое письмо. От радости у него полились слёзы. Письмо Юлии было полно надежды, придающей смелости, заверяющей его, что будет ему верной до смерти. Из слов его он догадался, что хоть полиция рьяно летала за молодёжью, устраивающей заговоры, не попала ни на одну тропу ещё. В конце письмо требовало ответа той же самой дорогой.

Дрожа в горячке, Каликст соскочил со стула. Как тут было написать ответ? Чем? На чём? Как? Когда его брали, обыскали все его карманы, взяли бумаги до малейшего свитка.

Пришло ему в голову, что белый накрахмаленный воротник рубашки мог быть для этого использован. Поэтому он тут же его оторвал. Кровь естественней всего могла служить заместо чернил. Солома из сенника могла быть пером. Немедленно Каликст взялся за это письмо. Острые деревянные опилки с пола добыли каплю крови, а, хотя соломенное перо плохо и непослушно писало, наконец принудил её к начертанию литер, которые на воротничке как-то так рисовались. Письмо должно было быть на всякий случай так составлено, чтобы, хотя бы его перехватили, ничего не поведало. В немногих словах выразились тоска, любовь, благодарность, не напрягая на слова, – а всё-таки письмо было красивым, поэтичным и сентиментальным.

Когда письмо высохло, Каликст свернул его в трубочку, связал ниточкой, достал посленднюю пятизлотовку, какую имел, и ждал сторожа, который вскоре должен был подойти со свечой.

Свиток лежал на столе вместе с наградой, какую тюремщик мог найти.

Минута ожидания выдалась ему неслыханно долгой – но наконец ключ закрутился в замке, сторож вошёл, не глядя на узника. Взор его упал на белый свиток и рука его схватила вместе с пятизлотовкой так ловко, что Каликст не заметил, как исчез.

Не перемолвились друг с другом словечком.

Сто раз прочитав письмо Юлии, уже выучив на память, Каликст в этот день первый раз уснул, убаюканный самыми восторженными грёзами. Не в состоянии скрыть своего сокровища иначе, он разорвал сюртук и, свернув бумажку, всунул её между двумя материями.

Юлия ждала ответ с растущим нетерпением. В течении всей недели не пришёл отец Порфирий. Ей казалось, что, быть может, уже не покажется больше, когда в воскресенье после обеда увидела его вытирающего с лица пот в воротах и медленным шагом приближающегося по лестнице. Она выбежала приветствовать.

Добрым знаком было, что бернардинец начал смеяться.

– Слава Ему! – воскликнул он. – Ежели ты думаешь, что это приветствие я приму на свой счёт, то ошибаешься. Но не имею ничего! Не имею ничего!

Юлия заломила руки, лицо её побледнело, а бернардинец, смилостивившись, как можно скорей вынул из рукава свиток, который бросил ей, она исчезла.

Малуская ждала гостя на пороге.

– А годится так о нас забывать! – воскликнула она.

– Видит Бог, не смел тут очей показать. Уж не экзаменируй меня, почему. А что слышно?

Тётя, естественно, жаловалась на племянницу, вздыхала. Бернардинец потешался по-своему. Нескоро показалась сияющая панна Юлия. Будучи немного более догадливой, Малуская угадала бы, что что-то должно было любимую её племянницу непомерно обрадовать, но в простоте душвной приняла эту весёлость за результат прибытия дядюшки, которому все были рады.

Как-то в этот день пришёл и Бреннер. У того, однако, лицо было таким искревлённым и хмурым, он был таким мрачно задумчивым, что и другие, глядя на него, погрустнели. Не говорил, однако, ничего. Сел, послушал банальный разговор, не сказал ни слова, поглядел на часы, обнял дочку и вышел снова, объясняя, что имеет срочные дела.

Внизу уже, неизвестно из какого источника, Ноинская первая, которая до сих пор считала Бреннера ростовщиком, спекулянтом, что-то узнала – якобы он имел отношения с тайной полицией. Её это необычайно заинтриговало. Взвешивая и рассуждая, пришла из этого к выводу, что ни кто иной должен был указать Каликста, только этот предатель. Для закрытия своей деятельности сперва его будто бы сам пригласил к дочки, а так как не желал иметь его зятем, таким образом избавился.

Построив такую историю, пани мастерова свято в неё поверила.

Она стала так гнушаться всех жильцов первого этажа, что даже на кухарку, с которой жила раньше в доверии и дружбе, смотреть начала очень подозрительным оком. Значительно остывшие отношения мастерова не разрывала, чтобы не подставлять себя, но не имела уже ни малейшей уверенности в бывшей своей поверенной. По той причине, что её язык было чрезвычайно трудно удержать, известие о Бреннере сначала уделила на ухо Арамовичу Она знала его трусость и знала, что её не выдаст.

Столяр задрожал, сперва ничего не сказал, но наконец шепнул:

– Я всегда об этом догадывался, но не говорите об этом никому, даже моей жене, потому что и та болтушка, а упаси Боже чего, всех нас заберут.

Ноинская поклялась, что ни за что на свете никому этого секрета не выдаст. Однако же есть фактом, что в этот же вечер пошла к Матусовой и шептала ей что-то долго на ухо, а торговка, затрясшись и заломив руки, сказала ей только: «Как Бог жив, будет висеть!»

Поскольку Дыгаса давно подозревали, что и он мог быть в некоторых отношениях с подозрительными особами, потому что к нему иногда ходили стоящие воротники (полиция), поэтому, ему не сказали ничего.

Матусова этого же вечера объявила Ёзку, что если его ещё раз увидит с Агаткой, то его в порошок сотрёт, так как уже и несчастную Агатку имели в подозрении.

Поводом этой суровости также было убеждение, что на горке все, как говорила Матусова, «на один грош торговали».

Как-то случилось, что неожиданно от этого первого этажа, как от чумных, все отстранялись. Только хитрый Арамович, который перед тем никогда шапки перед Бреннером не снимал, теперь заступал ему дорогу и кланялся очень вежливо.

Самым несносным этот остракизм стал для кухарки, которая и так теперь много имела забот в голове. Бывало, с Ноинской могла по крайней мере выговориться и нажаловаться – теперь Шевцова, едва с ней поздоровавшись, немедленно уходила.

Было это в конце концов невыносимо, и кухарка решила поговорить. Однажды после обеда, не застав Шевцову в воротах, где только Фрицек её проказничал, узнав, что она дома, пришла прямо к алькову.

Ноинская была одна – приняла её холодно.

– Моя пани мастерова, – отозвалась обиженная, – я, так помоги мне Бог и грешной душе моей, пусть тут паду на месте, если в себе против вас чувствую какую вину, а вот вижу, что вы на меня гневны.

– Упаси Божу, а почему бы я была…

– Но что вы мне говорите, это не по-старому… бывало… что тут говорить, – отозвалась кухарка, – что тут говорить, я не такая глупая. Скажите мне всю правду.

– Когда нет ничего…

Они долго так прерикались, наконец кухарка, призывая в свидетели Бога и Пресвятую Троицу, расплакалась. Ноинская снова имела такое сердце, что на слёзы смотреть не могла. Поведала, что знала.

Это необычайно смешало бедную женщину – стояла долго как остолбенелая.

– Что я знаю! – сказала она в конце. – А это может быть! Мрак… никто не знает, что он делает. Может это быть… Но разве я этому виной?

Тогда они обнялись. Кухарка, объявила, что, пожалуй, с Рождества уедет, потому что не годилось жить в таком доме. Против информации Ноинской то одно имела старая служанка, что бернардинец бывал в доме и что ксендза подозревать было невозможно, что той же ходил дорогой.

Действительно, аргумент был, потому что в духовенстве, особенно в монашеском и низшем, не помнили примера неверности патриотизму. Обвиняли в том прелатов, никогда не заметили ни одного бернардинца. Но Ноинская допускала, что он мог вовсе ни о чём не знать.

После этого признания кухарка обратила более внимательный взгляд на своего пана, его занятия, комнату, всякие выходы, ночные экспедиции, на особ, которые, хоть редко, являлись к нему с какими-то делами, – и нашла в этом подтверждающие знаки слишком большого значения. В её голове, однако же, не могло поместиться, чтобы панна Юлия, которую любила, или Малуская, добрая женщина, могли участвовать в подлом ремесле – или не видеть и не знать, что делалось. Отравляло это жизнь старой служанке, и после размышления она укрепилась в сильном постановлении сменить службу на Рождество. Мастерова не могла её от этого отговорить, хотя добрую приятельницу было ей жаль. В доме значительно погрустнело, почти все одних других опасаться и подозрительно друг на друга смотреть начали.

Старый Руцкий, увидевшись с сыном Людвиком, забрав остатки вещей Каликста, напрасно стучав в старую знакомую дверь, напрасно также колотя в ту, через которую ожидал что-нибудь узнать или попросить помощи, остался в Варшаве. Взял скромную комнатку в отеле Герлаха и – ждал.

Чего ждал и на что надеялся, трудно было отгадать. Кажется, что имел какую-то надежду втиснуться всё-таки однажды доверчивей, ближе к кому-нибудь из товарищей по оружию, а через него по нити дойти до клубка, ещё раз до грозного и страшного Константина. Старый солдат готов был повторно предстать перед безжалостным и отвратительным преследователем и заступиться за сына.