Юзеф Крашевский – Перед бурей. Шнехоты. Путешествие в городок (сборник) (страница 19)
Час был очень поздний, когда забренчало в коридоре, дверь открылась и два солдата приказали ему встать и идти за ним.
Эти ночные допросы повторялись часто и были также средством запугивания узников. Вскоре обвиняемый оказался в том же кабинете, который был ему уже знаком, перед тем же господином генералом и тем же бросающимся так яростно с обиженной миной протоколиста. Кроме них, находился ещё один высший военный урядник, который вёл себя сначала нейтрально, только как свидетель.
Когда Каликст, немного раздражённый и с горячкой, которую было видно на его горящих щеках, стоял у двери, генерал поглядел на него пару раз, наверное, чтобы опытным глазом распознать состояние его духа. Инквизиторам этого рода опыт даёт возможность делить людей на некоторые категории; они знают, как должны обходиться с теми, что бледнеют и что краснеют, с теми, что всю энергию расходуют в первой встрече и, исчерпанные, вскоре слабеют, как преступить к молчащим, как подходить к болтливым, когда использовать мягкость, а где угрозу.
Взгляд на подсудимого не был без цели, смотрели на него: первый генерал, что его уже раз испытывал, другой, что ему прибыл в помощь, и наконец, тот протоколист, по выражению лица которого видно было, что считал себя более хитрым, чем они оба. Грыз он перо, закидывал голову, передвигал чернильницу, кулаком бил о бумаге и насмешливо заглядывал Каликсту в глаза.
Какое-то время царило молчание.
Два старших господина обменивались друг с другом каким-то отрывистым и едва слышным шёпотом, первый обратился к обвиняемому:
– Ты подумал? – спросил он.
– Не имел нужды думать, пане генерал, – сказал Каликст, – то, что я говорил однажды, должен повторить сегодня.
– Значит, хочешь притянуть к себе самые худшие последствия?
Эти слова были произнесены чрезвычайно сурово и крикливо. Затем другой молчащий военный сладко отозвался, мягко и спокойно, тоном почти отцовским и как бы маслом намазанным:
– Подумай хорошо. Никто тут тебе плохого не желает, но есть обстаятельства, в которых власть вынуждена применять суровость. У тебя есть отец, семья – ты молод, не губи себя, говори правду.
Эти слова лились как с амвона, были полны торжественности.
Каликст почувствовал себя ими немного растроганным, но затем остыл от этой мягкости.
Молчали.
Потоколист ногами под столом, не делая шума, формально проделывал какие-то гимнастические упражнения, поднимал их, скрещивал, расставлял, танцевал. Лицо его, как маска, как-то чрезвычайно искривлялось, скрёб себя за ухом, тёр коротко постриженные волосы, показывал зубы, казалось, побуждает к смеху Среди этого трибунала он выглядел как тот традиционный дьявол, что в костёле верных желает подвергнуть искушению, чтобы сразу записать грех в их реестр.
– Говори, мы тут не имеем времени ни ждать, ни церемоний делать. Кому ты писал эту записку?
– Я не писал её, – сказал Каликст спокойно.
Вчерашний генерал вернулся к сегодняшнему.
– Ну, ты хочешь добротой справиться с такими господами, которым кажется, что от всего могут ложью отделаться.
Второй генерал сказал сладко:
– Я желаю тебе говорить правду, это в твоих собственных интересах. Ты, как молодой и неопытный, мог дать втянуть себя. Можешь быть невинным, сбитым с толку. Искреннее признание всё исправит.
– Не знаю, в чём признаться, – произнёс Каликст. – Моё начальство в Казначейской Палате может свидетельствовать, что я усердно исполнял обязанности, ни на какие заговоры ни времени ни охоты не имел.
Генералы о чём-то пошептались между собой. Это выглядело, словно мягкий придерживал сурового, точно просил его за клиента – как бы спорили. Подошли друг к другу и отошли, шептались, и мягкий сказал Каликсту:
– Господин Руцкий, ещё раз склоняю вас к искренним признаниям.
Каликст смолчал.
Через мгновение суровый сильно и нетерпеливо зазвонил, сердце Каликста забилось, приближалась тяжкая минута.
Вошло какое-то создание в тесно натянутом сюртуке, носящее на себе пятно затхлой канцелярии, бледное, остывшее, равнодушное.
Генерал что-то ему шепнул.
Грозное молчание царило в кабинете, только протоколист забавлялся по-своему. Большой, видно, опыт он вкладывал в это упражнение, бедняга, будучи закрытый высоким бюро, умел его проделывать так, что ни малейшего шума не делал. В своём роде было это действительно что-то особенное.
В прихожей послышались шаги, открыли дверь и Каликст увидел оборванного парня, которому доверил письмо. Не он один использовал его для посылок. Парень был пьяницей, гулякой, но всегда показывал некоторый пункт чести. Готов был украсть, и не подвёл бы, когда дал слово. Маленькая кража казалась ему каким-то фарсом – но разновидностью какой-то специфической чести, шуточной, удерживался там на каком-то стебельке.
Видя его входящим с испуганной, пристыженной, измученной миной, прежде чем начался допрос, Каликст его смерил глазами грозными и полными гнева.
Парень, звали его Шимек Лысый, потому что хоть был молодой, волосы его уже выпали, парень, не в состоянии удержаться от этого взгляда, опустил глаза в пол. В обоих руках он держал потрёпанную шапку и мял её с отчаянием, словно хотел разорвать на кусочки. Генерал смотрел на Каликста, который, отступив, стоял неподвижно. Протоколист уже писал. Кто был Шимек Лысый, где и как родился, и сколько раз сидел в пороховой за разные дела.
– Скажи в глаза этому господину, что эту бумажку он тебе отдал… слышишь?
Шимек начал медленно поднимать голову, открыл рот, почесался и сказал:
– Разве я знаю…
Генерал разгневался.
– Негодяи! В кандалы тебя на всю жизнь прикажу заковать и прогнать через розги… как смеешь…
Шимек слушал, но это было как об стенку горох, его столько раз в жизни ругали, что угрозы на него не очень действовали.
– Этот господин отдал тебе письмо?
– Прошу ясно пана, – начал как бы сокрушённый Шимек, – полицейский, что вырвал у меня письмо, свидетельствует, что я был пьяный, мои глаза застелились туманом. Могу ли я знать, тот ли, или иной подобный. Прошу ясно генерала, как такой Шимек, что имеет одну порванную курту, по которой его можно узнать за милю, как такой Шимек что сделает, а сюртуки, прошу ясно пана, их сто таких на свете. Разве я знаю, Руцкий – Друцкий.
Стукнув кулаком в бюро, генерал вспылил. Подбежал и нанёс Шимку удар в лицо.
– Будешь ты мне тут мудрствовать, негодяй этакий!
Шимек схватился за рот, сплюнул кровью, не показывая ни малейшего волнения, поглядел на пана Каликста – и опустил голову. Протоколист прикрыл рот и смеялся, а ногами под столом выписывал всё более живые зигзаки.
– Увести его! Завтра запоёт иначе! – закричал генерал. – Вон!
Схватили Шимка Лысого, который, уходя, смотрел на Каликста тем выражением, точно хотел вымолить прощение и успокоить.
После ухода свидетеля два военных совещались.
– Не подлежит ни малейшему сомнению, что это писал ты, – сказал мягкий, поднимая вверх письмо и другую бумажку, найденную у Каликста. – Что до твоих предпочтений, их достаточно объясняют твои книги и рукописи. Все песенки, запрещённые стихи, все патриотичные глупости и мусор ты собрал как можно старательней. Мы морально вполне уверены, что ты пылкий и сбитый с толку, но мы хотим тебя спасти… Ещё раз взываю к тебе…
– Но что это? – прервал другой. – С этими господами добром ничего не сделаешь. Надлежит поступить со всей суровостью. Будешь говорить?
– Мне нечего поведать! – отозвался Каликст.
– Помилуй, – вставил мягкий, заламывая руки, точно его проняла великая жалость к судьбе несчастного юноши, – смилуйся над собой…
– Но что это! Что это! Напрасно… кто сам себя губит – тот пусть погибает!
Всё это было отмерено для устрашения обвиняемого, но тот остался неподвижным.
Протоколист уже что-то писал, положив голову на стол. Позвонили, вошли солдаты и вывели обвиняемого.
Кто бы в конце сентября заглянул в весёлую когда-то каменичку на улице Святого Креста, легко бы догадался, что сквозь неё прошла какая-то катастрофа. На первом этаже замолкли весёлые и громкие звуки фортепиано, одно окно было постоянно занавешено шторой – верхняя часть стояла пустой, хоть из неё прибывший отец Каликста как раз только что забрал вещи сына, а Дыгас повесил табличку, что помещение можно было снимать. Никто не спрашивал. Владелец объявлял в «Курьере» напрасно.
Внизу Ноинская ходила грустная, потому что с кухаркой было не о чем говорить, пожалуй, только о болезни панны Юлии. Панна Юлия по-прежнему была больной. Впрочем, что делалось на верху, теперь с трудом могла узнать. Кухарка мало имела времени на болтовню. Бреннер, не в состоянии постоянно сидеть дома, несколько раз на дню сбегал. Доктор приходил утром и вечером. Было постоянное движение, но какое-то молчание и странная грусть, пронизывающая.
На мгновение прибытие майора Руцкого, того старого наполеоновского солдата, которому дали знать о судьбе сына, немного оживило и заинтересовало жителей снизу. Но усатый, с подстриженными бакенбардами и высоко завязанным платком, крепкий, с кожей на лице словно выделанной в кожевенной мастерской, старичок ни на кого не смотрел, ни с кем не говорил, со слугой, также по-военному выглядящим, упоковал манатки сына, забрал их в бричку и уехал. Тётя Малуская пробовала с соболезнованием выйти к нему и зацепить – и та ничего не добилась, отделался бормотанием и каким-то таким поклоном. По его внешности догадались, что человек был твёрдый, необщительная, а беспокойство, видно, делало его ещё более затвердевшим и диким. Сострадания не вызывал, не сносил. Закалённый старец вовсе не казался сломленным.