Юрий Ямилов – Любить не плоть, а то, что потеряли (страница 2)
И тогда — впервые за всю бесконечность — они потянулись друг к другу не мыслями, а телами. Адам протянул руки, Ева шагнула навстречу, и они обнялись — не как части одного целого, а как двое отдельных, испуганных, тёплых.
От этого первого объятия в ней вспыхнула искра. Плод.
И в тот самый миг мир начал входить в неё заново. Запах мокрой травы. Шершавость камня под босой ступнёй. Вкус ветра — горький и свежий. Всё это она ощущала теперь одна, отдельно от Адама. С каждым днём туча между ними становилась всё чернее — и одновременно крепла её связь с этим миром. Она слышала, как дышит земля после дождя, как прорастают корни, как осыпается пыльца с цветка. И в этом была боль — потому что Адам оставался где-то рядом, но уже не внутри. И в этом была радость — потому что каждый звук, каждый запах принадлежал только ей.
— Ты больше не слышишь меня? — спросил Адам вслух. Это были первые слова, произнесённые голосом, и они прозвучали глухо, как будто через подушку.
— Нет, — ответила она одними губами. — Но я слышу, как он растёт внутри. И я слышу, как пахнет вода.
Она опустилась на колени у лужи, зачерпнула горькой воды, выпила. И заплакала — впервые. Не от боли. От того, что была одна — но не одинока. Сквозь слёзы она вдохнула запах гниющих водорослей и вдруг улыбнулась — мокро, криво.
— Знаешь... я никогда не думала, что тление может пахнуть так сладко.
Он не понял. Но её улыбка оказалась заразной.
Ева плеснула ему в лицо горькой водой.
— Что ты...
— Учу тебя смеяться. Без мыслей. Просто так.
Он засмеялся — грубо, гортанно. В смехе была соль — его собственная, отдельная, смертная жизнь.
Настя открыла глаза. Наушники сползли на подушку, из них всё ещё лился голос чтеца: «...и он засмеялся — грубо, гортанно, и в смехе была соль». Она лежала на диване, в своей квартире, в Томске, в апреле, и по щекам текли слёзы. Она не заметила, когда начала плакать. Телефон показывал 23:17 — прошло чуть больше часа.
Она села. Плечи затекли. Тело было ватным, как после долгой болезни. Во рту стоял странный привкус — горьковатый, с оттенком тины. Она провела языком по нёбу — нет, показалось. Или нет?
За окном всё так же шёл дождь. Тарелка всё так же стояла на столе. Но что-то изменилось. Настя не могла сказать, что именно. Будто воздух в квартире стал плотнее — или, наоборот, прозрачнее, и сквозь привычные вещи проступило что-то ещё. Она посмотрела на свою ладонь — на сгибе большого пальца краснела свежая царапина. Откуда? Ведь она ничего не делала, только лежала и слушала.
Она встала, подошла к окну. Прижалась лбом к холодному стеклу. Там, снаружи, были те же девятиэтажки, те же машины у подъезда, та же лужа под фонарём, в которой дрожал жёлтый свет. Но ей вдруг показалось, что за этой картинкой есть что-то ещё — как будто реальность стала прозрачной и сквозь неё проступил тот самый холм, та самая полынь, та самая туча.
Она тряхнула головой. «Сон, — сказала она вслух. — Просто сон». Голос прозвучал хрипло, как после долгого молчания.
Но на столе лежал телефон, и на экране всё ещё светилось название книги. «Светлый смех и горькая соль». Она потянулась выключить — и заметила кое-что странное. Книга не была скачана. Значок загрузки всё ещё крутился, как будто файл был бесконечным. Или как будто книга продолжала писаться прямо сейчас, пока она слушала.
Настя смотрела на крутящийся значок и вдруг поняла: она не хочет, чтобы книга заканчивалась. Потому что, пока голос звучит, она не одна. Потому что эти странные образы — Адам, Ева, туча, горькая вода — они говорят с ней на языке, которого она не знала, но который понимала. Потому что там, в этой книге, её боль обретала смысл — не как наказание, а как часть какого-то огромного, ещё не ясного ей замысла.
Она надела наушники и нажала «продолжить».
Голос чтеца подхватил её, как подхватывает течение, и она снова закрыла глаза.
Ева рожала три дня.
Адам сидел у входа в пещеру и слушал крики. Прежде он умел чувствовать её боль как свою — теперь он мог только догадываться. Каждый крик вонзался в него и не находил выхода. Он бил кулаками по земле, царапал ладони о камни, но это не помогало. Боль оставалась снаружи — страшная, неразделённая.
Повитуха, старая женщина с лицом, похожим на печёное яблоко, выходила к нему и качала головой: «Жди». И он ждал — впервые в жизни. Прежде он не знал, что такое время, потому что время — это расстояние между желанием и исполнением, а прежде желание и исполнение были слиты в одно. Теперь между ними легла пропасть, и она называлась ожиданием.
На третьи сутки крики стихли. Адам ворвался в пещеру и увидел Еву — бледную, мокрую от пота, но живую. В руках повитухи что-то скользкое и горячее — ребёнок. Только он не дышал.
— Нет, — сказала Ева. — Нет, нет, нет.
Она прижала его к груди и стала баюкать, как будто это могло помочь. Адам упал на колени.
— Ты хотел, чтобы он был, — произнесла она без выражения. — Вот он. Мёртвый человек.
Адам ничего не ответил. Он просто обнял её — её и того, кто мог бы стать их сыном. Они просидели так до рассвета. Когда солнце поднялось, Ева отдала тельце повитухе и вышла из пещеры. Она села на камень и стала смотреть на восток. Слёз не было — они кончились.
Адам вышел следом. Он не знал, что сказать. Все слова, которые он знал, были слишком малы для этой пустоты.
— Знаешь, что я сейчас чувствую? — спросила она.
— Нет, — честно ответил он.
— Я чувствую, что я одна. Что вся эта боль — моя. Ты не можешь её взять. Никто не может.
— Я могу быть рядом.
— Этого мало.
— Знаю. Но больше у меня ничего нет.
Она помолчала. Потом взяла его руку и положила себе на живот.
— Там ещё кто-то есть. Я чувствую.
— Ты хочешь его родить?
— Я не знаю. Но он уже здесь. Я слышу его, как когда-то слышала тебя. Только иначе. Слабее. Как будто через воду.
Через год она рожала снова. Ребёнок закричал — слабо, мяукающе, но он был жив. Ева взяла его на руки и посмотрела в глаза — мутные, ещё не видящие, но уже отдельные.
— Каин, — сказала она. — Это значит «приобретение». Я приобрела смерть — и получила любовь, которая не знает вечности.
Адам стоял рядом и не мог отвести взгляд от этого крошечного существа. В нём не было единства, не было света, не было музыки. В нём была только жизнь — упрямая, слепая, смертная. И этой жизни хватило, чтобы наполнить пещеру до краёв.
Настя проснулась от того, что телефон разрядился. Голос в наушниках оборвался на полуслове: «...и этой жизни хватило, чтобы наполнить...» Наполнить что? Она не узнала. Экран был чёрным.
За окном светало. Дождь перестал, и в просветах между тучами проглядывало серое, разбавленное молоком небо. Часы показывали 05:41. Она проспала всю ночь на диване, в одежде, под пледом, который сама на себя накинула, не помня когда. Тело ныло, но голова была ясной — той особенной, хрустальной ясностью, какая бывает после долгого плача.
Она встала. Тарелка всё ещё стояла на столе — теперь уже не упрёком, а просто фактом. Настя посмотрела на неё и вдруг почувствовала не отвращение, не усталость, а что-то похожее на благодарность. Эта тарелка пережила с ней эту ночь. Эта тарелка видела, как она плакала, как она смеялась во сне, как она прижимала ладонь к груди, пытаясь сохранить ускользающее тепло.
Она взяла тарелку и подошла к раковине. Открыла воду. Холодная струя ударила по застывшему жиру, разбивая его на мелкие хлопья. Настя смотрела, как они кружатся в водовороте и уходят в слив, и ей казалось, что вместе с ними уходит что-то ещё — может быть, тот самый страх, который держал её в оцепенении последнюю неделю. А может, и не только неделю. Может, всю жизнь.
Она вымыла тарелку и поставила её в шкаф — не туда, где обычно стояли тарелки, а на свободное место, просто потому что оно было. Порядок восстановился, но что-то внутри больше не требовало, чтобы он был идеальным. Достаточно того, что он есть.
Настя прошла в комнату Серёжи. Учебники на столе лежали по алфавиту — это она его научила. Машинки на полке — по размеру. На спинке стула висела его футболка с динозавром, мятая, но чистая. Она взяла её и поднесла к лицу. От ткани пахло сыном — молоком, пластилином, чуть-чуть потом. И ещё — тем неуловимым запахом детства, который исчезает к двенадцати годам, но пока держится, цепляется за волокна.
Она стояла так долго, вдыхая этот запах, и вдруг поняла: Серёжа — мост. Единственное, что осталось от той связи с мужем, — не документы, не общие фотографии, не кольцо в шкатулке. А этот мальчик, который молчит по утрам и поёт по вечерам. Мост, который уже не соединяет её с бывшим, но всё ещё держит её на этой земле. Если бы не он, она могла бы просто раствориться в тишине, как сахар в чае, — без следа, без вкуса.
В замке повернулся ключ.
Серёжа вошёл, сбрасывая рюкзак у порога. Увидел её — растрёпанную, в мятой одежде, с футболкой в руках — и нахмурился.
— Мам, ты опять не поела.
Это было сказано буднично, без упрёка, но Настя услышала в этих словах то, чего не слышала раньше: заботу. Не детскую, а почти взрослую, усталую, привычную. Так говорят люди, которые давно взяли на себя ответственность за тех, кого любят.
— Сейчас поем, — сказала она.
Он прошёл в свою комнату, и она услышала, как он начал напевать себе под нос — тихо, бессвязно, мотив из старого мультика, который они смотрели вместе сто лет назад. Она стояла в коридоре с его футболкой в руках и слушала этот мотив, и вдруг до неё дошло: он поёт ту же мелодию. Те самые три ноты. Я-лю-блю.