реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 62)

18

Бежавшая из оккупированной Одессы, скитающаяся где-то в татарской глуши, мать Маргариты теряет свои обычные “покой и благородство” и приобретает “дикое, обугленное сходство с теми, у кого отчизны нет”. Что это? Разве Советский Союз – не отчизна?

Разжигая печь и руки грея, наново устраиваясь жить, мать моя сказала: “Мы – евреи. Как ты смела это позабыть?”

Маргарита смела. Ведь у нее есть Родина, а “родины себе не выбирают”.

Да, я смела, понимаешь, смела! Было так безоблачно вокруг. Я об этом вспомнить не успела. С детства было как-то недосуг.

Разве Родина – не “золотые пушкинские сказки”, “Гоголя пленительная речь”, “ленинской руки раздольный жест” и “любовь русского шального мужика”? Оказывается, не вполне.

Поколенье взросших на свободе, в молодом отечестве своем, мы забыли о своем народе, но фашисты помнили о нем. Грянул бой. Прямее и суровей поглядели мы на белый свет. Я не знаю, есть ли голос крови, знаю только: есть у крови цвет. Этим цветом землю обагрила сволочь, заклейменная в веках, и людская кровь заговорила в смертный час на разных языках. Вот теперь я слышу голос крови, тяжкий стон народа моего. Все сильней, все жестче, все грозовей истовый подземный зов его[412].

Нацисты классифицировали людей, особенно евреев, по голосу их крови. И большинство людей, особенно евреи, услышали подземный зов. В Советском Союзе, где все граждане, в том числе евреи, классифицировались по крови, ее голос был хорошо знаком.

С первого дня своего существования Советское государство предписывало национальное строительство как средство против памяти об угнетении. В отсутствие нового угнетения национальности предстояло скончаться от переизбытка кислорода (примерно так же, как государству предстояло отмереть вследствие постоянного укрепления), но пока этого не произошло, государство разграничивало национальные территории, преподавало национальные языки, издавало национальные газеты и продвигало национальные кадры. Государство снова и снова спрашивало у граждан, кто они по национальности, а граждане снова и снова отвечали – поначалу согласно самоощущению или личному интересу, а потом под диктовку голоса крови (нравилось им это или нет).

После введения в 1932 году паспортной системы национальность стала постоянным знаком отличия и одним из основных показателей социальной и политической траектории советского гражданина. Когда 20-летний Лев Копелев получал свой первый паспорт, он, как многие дети Годл, записался евреем. Русский и украинец по культуре и убеждению, он “никогда не слышал голоса крови”, но понимал “язык памяти” и полагал, что отречься от родителей, всегда считавших себя евреями, “значило бы осквернить могилы”. Выбор облегчался тем, что у него не было последствий. Узбек в Узбекистане или белорус в Белоруссии мог извлечь некоторую выгоду из своей национальности; “еврей” и “русский” были в 1932 году практически взаимозаменяемыми (и в РСФСР, и за ее пределами)[413].

В таком положении Копелев пребывал недолго. Со временем национальные единицы пустили корни (в историю, литературу, родную почву), а личная национальность стала вопросом крови. В деле истребления врагов биологическая национальность оказалась гораздо полезней, чем изменчивая политическая или классовая принадлежность. 2 апреля 1938 года – в период генеральной чистки этнических диаспор – специальная инструкция НКВД учредила новую процедуру определения национальности.

Если родители немцы, поляки и т. д., вне зависимости от их места рождения, давности проживания в СССР или перемены подданства и др., нельзя записывать регистрирующегося русским, белорусом и т. д. В случаях несоответствия указанной национальности родному языку или фамилии, как, например: фамилия регистрируемого Папандопуло, Мюллер, а называет себя русским, белорусом и т. д., и если во время записи не удастся установить действительную национальность регистрирующихся, графа о национальности не заполняется до предоставления заявителями документальных доказательств[414].

Немцы, поляки и греки стали жертвами “массовых операций”; евреи и русские – нет, но процедура была для всех одинаковой. Когда пришли нацисты, большинству советских людей не составило труда понять язык, на котором они говорили.

Когда пришли нацисты, дети Годл знали, что они в каком-то смысле евреи. Многие никогда не были в синагоге, не видели меноры, не говорили на идише, не слышали о Касриловке и не пробовали фаршированной рыбы. Но они знали, что они евреи в советском смысле, который был также, в конечном счете, нацистским и традиционно еврейским. Они были евреями по крови.

Когда пришли нацисты, они принялись убивать евреев согласно их крови. Убили бабушку Гиту вскоре после ее возвращения домой; убили бабушку Михаила Агурского и ее сестру; убили единственного брата моей бабушки, который не уехал из черты оседлости; убили дочь Тевье Цейтл, оставшуюся в Касриловке, и большинство ее детей, внуков, друзей и соседей.

Убиты старые ремесленники, опытные мастера [писал Василий Гроссман, вновь попавший на Украину осенью 1943 года]: портные, шапочники, сапожники, медники, ювелиры, маляры, скорняки, переплетчики; убиты рабочие – носильщики, механики, электромонтеры, столяры, каменщики, слесари; убиты балаголы, трактористы, шоферы, деревообделочники; убиты водовозы, мельники, пекари, повара; убиты врачи – терапевты, зубные техники, хирурги, гинекологи; убиты ученые – бактериологи и биохимики, директора университетских клиник, учителя истории, алгебры и тригонометрии; убиты приват-доценты, ассистенты кафедр, кандидаты и доктора всевозможных наук; убиты инженеры – металлурги, мостовики, архитекторы, паровозостроители; убиты бухгалтеры, счетоводы, торговые работники, агенты снабжения, секретари, ночные сторожа; убиты учительницы, швеи; убиты бабушки, умевшие вязать чулки и печь вкусное печенье, варить бульон и делать струдель с орехами и яблоками, и убиты бабушки, которые не были мастерицами на все руки – они только умели любить своих детей и детей своих детей; убиты женщины, которые были преданы своим мужьям, и убиты легкомысленные женщины; убиты красивые девушки, ученые студентки и веселые школьницы; убиты некрасивые и глупые; убиты горбатые, убиты певицы, убиты слепые, убиты глухонемые, убиты скрипачи и пианисты, убиты двухлетние и трехлетние, убиты восьмидесятилетние старики с катарактами на мутных глазах, с холодными прозрачными пальцами и тихими голосами, словно шелестящая бумага, и убиты кричащие младенцы, жадно сосавшие материнскую грудь до последней своей минуты[415].

И с каждым из уцелевших родственников, со всеми евреями по крови, пролитая кровь говорила, как с Маргаритой Алигер, на языке предков. Как писал польский еврейский поэт Юлиан Тувим,

я слышу голоса: “Очень хорошо. Но если вы – поляк, почему вы пишете: «Мы – евреи»?” Я отвечаю: “Из-за моей крови”. – “Но ведь это расизм?” Ничего подобного. Совсем наоборот. Кровь бывает двух видов: та, что течет в ваших венах, и та, что из них вытекает… Кровь евреев (не “еврейская кровь”) течет глубокими, широкими потоками, темными потоками, впадающими в бурную, пенистую реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение – кровного, жгучего братства евреев[416].

Силлогизм Тувима ярок, но неверен. Он не призывал всех порядочных людей назваться евреями – он призывал евреев по крови стать евреями по убеждению, потому что нацисты проливали кровь евреев (еврейскую кровь). Илья Эренбург был честнее. Через месяц после начала войны он сказал:

Я вырос в русском городе. Мой родной язык – русский. Я – русский писатель. Сейчас я, как все русские, защищаю мою родину. Но наци мне напомнили и другое: мою мать звали Ханой. Я – еврей. Я говорю это с гордостью. Нас сильней всего ненавидит Гитлер. И это нас красит[417].

Еврейство, как и русскость (но в большей степени, по причине его меркурианского прошлого), сводилось к вопросу об отцах и детях. В “Жизни и судьбе” Гроссмана мать героя пишет сыну из гетто:

Я никогда не чувствовала себя еврейкой, с детских лет я росла среди русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была “Дядя Ваня” со Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: “Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь”. И не уехала.

А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок[418].

Ее сын, Виктор Павлович (“Пинхусович”, но мать переделала его отчество) Штрум, становится евреем из любви к матери.

Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда мать не говорила с ним об этом – ни в детстве, ни в годы студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.

Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.

Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей – объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей[419].