Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 61)
Русский народ вправе гордиться своими писателями и поэтами. Он дал миру Пушкина, создателя русского литературного языка, родоначальника новой русской литературы, обогатившего человечество бессмертными произведениями художественного слова… Русский народ вправе гордиться и своими деятелями науки, свидетельствующими о неиссякаемом творческом гении русского народа… Богато и разнообразно музыкальное дарование русского народа… Русский народный гений с такой же силой сказался и в области живописи и архитектуры… Русский народ создал театр, какого, без преувеличения можно сказать, нет нигде в мире…
Иуда-Бухарин в своей ненависти к социализму клеветнически писал о русском народе как о “нации обломовых”. Гончаровское понятие “обломовщины” этот гнусный фашистский выродок пытался использовать в своих контрреволюционных целях. Это была подлая клевета на русскую нацию, на мужественный, свободолюбивый русский народ, который в неустанных боях, в напряженнейшем труде выковал свое счастливое настоящее и создает еще более счастливое и прекрасное будущее… Великий русский народ возглавляет борьбу всех народов советской земли за счастье человечества, за коммунизм[405].
Поначалу не было оснований полагать, что новая роль “великого русского народа” может быть несовместима с открытостью советской культурной элиты для еврейских иммигрантов из черты оседлости. Некоторые ведущие идеологи русского патриотизма (в том числе Борис Волин, юрист И. Трайнин, критик В. Кирпотин и историк Е. Тарле) сами были евреями. Юный Лев Копелев был не единственным, кого воодушевила речь Сталина о том, что “у нас есть отечество”:
Именно в ту пору я, полагавший себя образцовым интернационалистом, советским патриотом, представителем новоявленного и разноплеменного советского народа, начал все острее ощущать обиду, а временами даже боль за Россию, за русскую историю и русское слово.
Этому повороту и в пропаганде, и в исторических исследованиях, решительному отказу от антинационального нигилизма я сперва только обрадовался. Партия подтверждала и утверждала то, что я чувствовал с детства и начал сознавать в юности.
Восстанавливались понятия “родина”, “патриотизм”, “народ”, “народный”. Именно восстанавливались: раньше они были опрокинуты, низвергнуты…
С удовольствием смотрел я фильмы о Петре Великом, Александре Невском, Суворове, мне нравились патриотические стихи Симонова, книги Е. Тарле и “советского графа” Игнатьева; я смирился с возрождением офицерских званий и погон.
По-взрослому оживала детская привязанность к былям отечественной истории. И с новой силой звучали никогда не умолкавшие в памяти голоса “Полтавы” и “Бородина”[406].
Никто не знал “Полтаву” так хорошо, как еврейские мальчики – и их советские дети. Когда началась война, эти дети (“поколение” Павла Когана) обнаружили, что смогут сами – “в прахе боевом” – пережить и Полтаву, и революцию. Юный политрук Борис Слуцкий говорил с солдатами “от имени России”:
Друг Слуцкого Давид Самойлов был комсоргом роты. Ожидая отправки на фронт, он написал статью о “Войне и мире”.
Суть ее и идея были в том, что я (а может быть, и кто-нибудь и до меня) усматривал – глазами Толстого – схему социализма, социального равенства в структуре народной войны… Литературный юноша искал подтверждения собственному состоянию не в жизни, которой не знал, а в литературе, которая давала надежные опоры духу. Речь шла (и я глубоко это понимал) об избавлении от интеллигентской идеи исключительности, то есть о преобладании обязанностей над правами. Для меня необходимо было выздороветь от этой идеи, невольно поселенной во мне, невольно внушенной средой, воспитанием, школой, ифлийской элитарностью, надеждой на талант и особое предназначение[408].
Он нашел то, что искал: Великую Отечественную войну как повторение Отечественной войны 1812 года и свое собственное духовное паломничество как отражение исканий Пьера Безухова – а также Исаака Бабеля, ибо история “пробуждения” еврейского заморыша есть не что иное, как этнический вариант канонической встречи меркурианства с аполлонизмом (“интеллигенции” с “народом”). “Воспарение возникало, – писал Самойлов, – скорей в преодолении ощущения прав, и восторг был от ощущения обязанностей, разделяемых со всеми, и в той же степени от ощущения особой ценности своего лица как равного любому другому”. Вскоре он нашел собственного Платона Каратаева (и Ефима Никитича Смолича):
Единственным человеком в расчете, для которого духовные начала и звания были предметом постоянного уважения и восхищения, был Семен Андреевич Косов, алтайский пахарь. Мужик большого роста и огромной силы, он испытывал особую нежность ко всем, кто слабей его, будь то зверь или человек. Пуще других его мучил голод, и я иногда отдавал Семену обеденный суп, а он за то приберегал для меня огрызочек сахару. Но не из-за этого обмена состоялась наша дружба, а из-за взаимной тяги сильного и слабого[409].
Самойлов соединял в себе слабость и знание, потому что был русским
Мудрость Семена была не от чтения, а от опыта, накопленного в народной речи. Мне порой казалось, что у него нет собственных мыслей, а только готовые штампы на все случаи жизни. Теперь я понимаю, что мы тоже говорим штампами, но цитируем неточно и небрежно, наши знаки, может быть, индивидуализированы, но бледны по речи. Народ купается в стихии речи, отмывая в ней мысли. Мы же речью только полощем горло[410].
Походная дружба с Семеном стала непорочной кульминацией первой любви Бабеля и Багрицкого. Во время войны еврейская революция против еврейства достигла полного слияния интернационализма с русскостью, знания с языком, разума с телом. Самойлов и Семен сражались плечом к плечу “от имени России”, спасительницы мира. Поэт Самойлов стал законным наследником землепашца Семена.
Семен… принадлежал к русской народной культуре, которая в наше время почти стерлась с исчезновением ее носителей – крестьян. Эта культура пережила многие века и стала органической частью национальной культуры, в ней исчезнув и растворившись – в гениях XIX века, прежде всего в Пушкине[411].
Инициация Самойлова была платонической, братской и в первую очередь словесной. Страсть Маргариты Алигер была прямым – и подчеркнуто женским – откликом на “Первую любовь”, “Первого гуся” и “Первый гонорар” Бабеля. Ее поэма “Твоя победа” (1945–1946) повествует о всепобеждающей любви еврейской девушки, которая родилась “на южном берегу России” и “вырвалась из плена теплых комнат и любимых книг”, и “диковатого, бесстрашного и упрямого” юноши из казацкой станицы, который “крал арбузы” и “обижал девчонок”. Оба принадлежат к поколению, рожденному революцией, выросшему под звуки “Интернационала” и закаленному первой пятилеткой, – поколению, которое “никогда состариться не может” и “ввек… не научится копить”. У них одна вера, надежда и любовь; они поженились в Туркменистане, где она была комсомольским работником, и вскоре переехали в Москву. У них разные “характеры” и разные “души”; их последний и решительный бой – за взаимное открытие и признание. Вернее, это она бьется за то, чтобы научиться “достойно, гордо жить” с человеком-стихией: “Такой огромный, страшный и хороший, / коварный, верный, путаный, любой”.
Он вдвойне чужд, желанен и таинственен, потому что он – мужчина и русский, подобно тому как алтайский пахарь Самойлова был “человеком из народа” и русским. Героиня поэмы (наверное, тоже Маргарита) знает, что у нее нет “пути иного и судьбы иной”, но полное осознание приходит во время Великой Отечественной войны, когда он уходит на фронт, а она остается, чтобы разделить (как поэт и “агитатор”) “диковинную веру” “русских людей”.
Но поздно: он не вернется с фронта, и детей у них не будет. Миг величайшей интимности и взаимного растворения (в сравнении с неловкими подростковыми попытками Бабеля и Багрицкого) знаменует собой начало конца русско-еврейской любви. Причиной тому – “кровь”.