реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 15)

18

Сочетание патриотизма с прогрессом, или служение новому государству как старому племени (известное как национализм), стало новым опиумом для народа. Посторонние люди превратились в родственников на основании унифицированной и переосмысленной общности языков, истоков, предков и обрядов. Нация – это либо большая семья (основанная на кровном родстве, но распространившаяся так далеко за пределы человеческой памяти и жизненного опыта, что объять ее могла только метафора), либо малое христианство (некоторых чужаков полагалось любить как братьев, а некоторых ближних – как самого себя). Иудаизация аполлонийских хозяев обрекла евреев на новое изгнание: не успели они приготовиться к превращению в немцев (ибо кому нужны избранность и кошерность, если все и так становятся евреями?), как немцы сами стали “избранными”. Еврею стало так же трудно превратиться в немца, как немцу – превратиться в еврея. Христианство было открыто для всех через обряд крещения, но когда христианство воспринималось всерьез, всерьез воспринимался и иудаизм, а это означало, что крещение было актом вероотступничества. Когда же иудаизм стал необязательным для “просвещенных” и “ассимилированных”, а крещение стало более или менее формальной присягой на верность бюрократическому государству, само это государство стало национальным, а значит, ревниво разборчивым.

Мужчина, перешедший в иудаизм, всегда был одинокой и печальной фигурой, ибо нелегко “вообразить” свое место в чужом племени, связанном культом предков и множеством культурных и физических характеристик, служащих доказательством общности происхождения и гарантией будущей эндогамии. Еврейские кандидаты на обращение в немцев и венгров попадали в еще более затруднительное положение, поскольку принадлежность к немцам и венграм определялась мощным государством, которое провозглашало себя одновременно национальным и (более или менее) либеральным, единственным защитником прав и главным арбитром подлинности.

Наиболее распространенная стратегия “эмансипированных” и “ассимилированных” евреев состояла в том, чтобы содействовать делу либерализма, культивируя “нейтральность” в общественной жизни и “либеральное” образование и свободные профессии в своей собственной. Евреи были не просто воплощениями Разума и Просвещения – они стали их наиболее горячими и последовательными поборниками. Они голосовали за либеральные партии, отстаивали индивидуальные свободы и преданно служили государствам, предоставлявшим им такую возможность. Империя Габсбургов была предметом лояльности и восхищения, поскольку, как писал Карл Шорске, “император и либеральная система предоставили евреям гражданское состояние, не требуя взамен национальности; они стали наднациональным народом многонационального государства, народом, унаследовавшим роль старой аристократии”[98].

Чтобы присоединиться к новой – либеральной – аристократии, необходимо было получить светское образование и приобрести профессиональные навыки. Именно так евреи и поступили – с прилежанием, достойным ешибота, и успехом, вызвавшим немало ревности и изумления. Отец Густава Малера в свободное от виноторговли время читал французских философов; отец Карла Поппера в свободное от юриспруденции время переводил Горация; а отец Виктора Адлера делил свое время между ортодоксальным иудаизмом и европейским Просвещением. Но самое главное – для них, для им подобных и для истории – это чьими отцами они были. Новая еврейская религия “либерального” образования была очень похожа на старую еврейскую религию – с той важной разницей, что она была гораздо либеральнее. Отошедшие от старой религии еврейские отцы – суровые или снисходительные, банкиры (как у Лукача) или галантерейщики (как у Кафки) – делали все возможное, чтобы воспитать свободных, безродно-космополитических сыновей: сыновей без отцов. Они замечательно преуспели: не многим поколениям патриархов удалось вырастить так много отцеубийц и могильщиков, как первому поколению еврейских либералов. И никто не понимал этого лучше, чем Зигмунд Фрейд и Карл Маркс[99].

Либерализм не работал, потому что нейтральные сообщества были не очень нейтральными. Университеты, “свободные” профессии, салоны, кофейни, концертные залы и художественные галереи Берлина, Вены и Будапешта наполнились евреями до такой степени, что либерализм и еврейство стали почти неразличимыми. Стремление евреев к космополитизму стало таким же семейным делом, как их стремление к богатству. Успех “ассимиляции” затруднял дальнейшую ассимиляцию, поскольку чем больше было светских и современных евреев, тем больше в них видели главных представителей светскости и современности. А это означало, что люди, которым с трудом давались светскость и современность или которые противились им по причинам аполлонийского и дионисийского толка, с готовностью откликались на риторику политического антисемитизма. Кэти Лейхтер так вспоминает свои университетские дни в Вене времен fin de siècle: “С моими [еврейскими] подругами я обсуждала смысл жизни, делилась мыслями о книгах, поэзии, природе и музыке. А с дочерьми государственных чиновников я играла в дочки-матери”. Кэти Лейхтер стала социологом и социалисткой; некоторые из чиновничьих дочерей стали антисемитками[100].

Но главным образом либерализм не работал потому, что его нельзя было воплотить в жизнь – ни в смысле создания взаимозаменяемых автономных граждан, ни тем более в аполлонийском Вавилоне Центральной и Восточной Европы. Тот факт, что язык либерализма ни для кого не является родным и что Человек, который обладает Правами, обладает также гражданством и семейными привязанностями, легко забывается, когда живешь в государстве, которое более или менее успешно уподобляет себя и семье, и вселенной. Куда труднее забыть о нем в обреченной христианской империи или в молодом национальном государстве. С одной стороны, никто не говорил по-австро-венгерски; с другой, не все сразу привыкли к мысли, что чешский язык может являться носителем высокой культуры. Евреям, которые не хотели говорить на языке партикуляризма (то есть, для большинства, на идише), приходилось выбирать среди доступных языков универсализма. Главными же достоинствами потенциального универсализма (французского, немецкого, венгерского, русского) было наличие престижной культурной традиции и существование государства, придававшего этой традиции силу и убедительность. У эсперанто – рожденного в Белостоке еврейским школьником Людвиком Заменхофом – не было никаких шансов дожить до зрелости. Универсализм нуждался в национальном государстве не меньше, чем нация.

Современный Век начался не с евреев. Они вступили в него поздно, имели мало отношения ко многим из важнейших его эпизодов (таким как научная и промышленная революции) и с трудом приспособились к его многочисленным требованиям. Приспособились они лучше всех и в результате преобразили мир, но при акте творения и при раннем распределении ролей они не присутствовали.

По общепринятому мнению, одним из ранних эпизодов в истории нового времени был Ренессанс, или возрождение богоподобного Человека. Но Ренессанс не просто создал культ Человека – он создал культы конкретных людей, миссия которых состояла в том, чтобы сочинить новые священные писания и наделить осиротевшее и обожествленное человечество новой формой, новым прошлым и новым языком, пригодным для нового Рая. Данте, Камоэнс и Сервантес сознавали себя пророками нового века, знали, что их труд вдохновляется свыше и обречен на “бессмертие”, знали, что, переписывая “Одиссею” и “Энеиду”, они создают новую Библию. И пока христианство охраняло свою монополию на доступ к иному миру, Современный Век стал политеистическим – или, вернее, вернулся к олимпийской олигархии, при которой различные боги пользуются всеобщим признанием (“Западный канон”), но покровительствуют разным группам. Данте, Камоэнс и Сервантес определили и воплотили золотой век своего народа, его национальный язык и национальный путь к спасению. Этнический национализм, подобно христианству, имеет содержание, а большинство национальных Книг Бытия имеет автора. Сервантес может быть изобретателем романа и предметом повсеместного восхищения и подражания, но только в испанском мире ему поклоняются восторженно и трагически, как подлинному богу; только в испанской культуре каждый претендент на святость должен принять участие в нескончаемом диалоге между Дон Кихотом и Санчо Пансой[101].

В Англии век Шекспира совпал с эпохой великих открытий, или эрой Универсального Меркурианства. Таков всякий золотой век, но Англия вырвалась вперед, став первой протестантской нацией, первой нацией чужаков, первой нацией, которая заменила Бога собою – и своим Бардом. Будучи английским национальным поэтом, Шекспир стал “изобретателем человека”. Ренессанс встретился с Реформацией, или, как выразился Мэтью Арнольд, “эллинизм вернулся в мир и снова стал перед лицом иудаизма, иудаизма обновленного и очищенного”[102].

В этом смысле Французская революция была попыткой догнать лидеров коротким путем – попыткой построить нацию чужаков, создав мир братьев. Согласно Эрнесту Геллнеру, “Просвещение было не просто светским продолжением и воплощением Реформации. Оно стало попыткой нереформированных понять природу их отставания в свете успехов, достигнутых реформированными. Philosophes были аналитиками французской отсталости”[103]. Франция – единственная европейская нация без освященного и неоспоримого национального поэта; единственная нация, чей национальный герой – рациональный Человек. Она – тоже племя, разумеется, с “прародителями галлами” и культом национального языка, – но серьезность ее гражданских обязательств уникальна в Европе. Рабле, Расин, Мольер и Гюго не смогли сместить Разум и вынуждены были – с большими для себя неудобствами – уживаться с ним и друг с другом.