Юрий Слёзкин – Эра Меркурия. Евреи в современном мире (страница 14)
Зомбарт согласился с Фрезером, отметив, что “чем народ тугодумнее, тупоголовее и невежественнее в бизнесе, тем сильнее еврейское влияние на его экономическую жизнь”. Согласился с ним и британский историк и сионист Льюис Бернштейн Намир, который объяснял возникновение нацизма неспособностью немцев конкурировать с евреями:
Немец методичен, груб, созидателен преимущественно в механическом смысле, до крайности послушен властям, бунтарь и борец лишь по приказу сверху и с удовольствием проводит всю свою жизнь в роли крохотного винтика в машине;
тогда как “еврей восточной или средиземноморской расы – человек творческий, гибкий, независимый, беспокойный и недисциплинированный”, обеспечивающий необходимое, но редко признаваемое руководство культурной жизнью Германии. Подобные контрасты можно было наблюдать по всей Европе, особенно в восточной ее части и в первую очередь в Российской империи, где дистанция между аполлонийцами и меркурианцами чрезвычайно велика, а антиеврейские ограничения чрезвычайно суровы. Согласно Фрезеру,
если русский бесстрастно подумает, он наверняка признает, что его нелюбовь к еврею основана не столько на расе или религии – хотя и они играют немалую роль, – сколько на осознании того, что еврей его превосходит и что в соревновании умов еврей всегда выигрывает.
Свойственные русскому человеку “простодушие, набожность, искренность братских чувств, наивное удивление, с которым он смотрит на мир” и прочие замечательные качества, столь ярко проявляющиеся в его музыке и литературе, достойны восхищения, “но посмотрите на русского в сфере коммерции, где требуется особая живость ума, и вы увидите, что картина получается неутешительная”[91].
Живость может обернуться лукавством, а душевность – утешением вялого интеллекта. Главной темой споров оставался факт еврейского успеха, или “вездесущности”. Между полюсами теорий заговора с одной стороны и экспериментов с зародышевой плазмой – с другой самыми распространенными объяснениями были исторические и религиозные (“культурные”). Зомбарт, который оплакивал гибель “северных лесов, где зимой бледное солнце играет на изморози, а летом отовсюду несется пение птиц”, прославился как критик еврейского рационализма. Одним из самых влиятельных его (рационализма) защитников был плодовитый публицист и социолог Анатоль Леруа-Болье. “Мы часто дивимся разносторонности еврейских талантов, – писал он, – их поразительной способности ассимилироваться, быстроте, с которой они усваивают наши знания и методы”:
Мы ошибаемся. Они были подготовлены наследственностью, двумя тысячами лет интеллектуальной гимнастики. Взявшись за наши науки, они не вступают на неведомую территорию, а возвращаются в земли, уже освоенные их предками. История подготовила Израиль не только к войнам на фондовых биржах и осадам больших состояний, но и к научным битвам и интеллектуальным завоеваниям[92].
Столь же ошибочны, согласно Леруа-Болье, разговоры об исключительно еврейском (и исключительно вредоносном) мессианстве – качестве, которое Чемберлен назвал “талантом планировать невозможные социалистические и экономические мессианские империи, не убедившись, что это не приведет к гибели цивилизации и культуры, которые мы с таким трудом создавали”. На самом деле еврейский Мессия принадлежит всем нам: “Мы знаем его имя, мы ожидаем его, мы взываем к нему во весь голос”. Имя его Прогресс – тот самый прогресс, который
дремал, ожидая своего времени, в еврейских книгах, пока Дидро и Кондорсе не явили его народам и не распространили по всему миру. Как только Революция провозгласила его и начала претворять в жизнь, евреи узнали в нем наследие своих предков.
Мессия явился, когда “с приближением нашего триколора рухнули кастовые барьеры и стены гетто”, и освобожденные евреи взошли на баррикады, возглавив всемирную борьбу с предрассудками и неравенством[93].
Марианна оказалась такой же еврейкой, как и Ротшильд с Эйнштейном, и большинство авторов полагали, что причины их возвышения кроются в еврейском прошлом. Приверженцы теорий заговора выводили еврейскую склонность к интригам из еврейской культурной традиции, a расовые гипотезы были ламаркианскими в том смысле, что предполагали наследование исторически приобретенных признаков. Но была и иная точка зрения – та, что предпочитала древности и преемственности безродность и бесприютность. В статье 1919 года, приспособившей эту традицию к радикально меркурианизованному миру, Торстейн Веблен утверждал, что “интеллектуальное превосходство евреев в современной Европе” является результатом разрыва с прошлым, а не его воскрешением. “Культурное наследие еврейского народа” может быть сколь угодно блестящим и древним, “однако достижения их предков никогда не приближались к границам современной науки и не имеют прямого отношения к научным достижениям современности”. Научный прогресс “предполагает определенную степень свободы от унаследованных истин, скептический дух,
Еврей оказывается в авангарде современных научных изысканий, потому что он порывает со своими соплеменниками или, по крайней мере, сомневается в ценности племенных связей… Он становится возмутителем интеллектуального спокойствия, но лишь ценой превращения в интеллектуального странника, блуждающего по интеллектуальной ничейной земле в поисках пристанища, – места, лежащего дальше по дороге, за горизонтом. Вечный Жид встречает современного ученого и крепко жмет ему руку. Исцелив евреев от их бесприютности, сионизм положит конец их “интеллектуальному превосходству”[94].
Зомбарт сравнивал евреев с Мефистофелем, искушающим христианского Фауста; Веблен утверждал, что настоящим евреем был сам Фауст. Но и Зомбарт, и Веблен исходили из того, что между евреями и современностью существует особое родство, что евреи в каком-то смысле и
Мнение, что евреи состоят в особых отношениях с новой городской цивилизацией, разделялось большинством европейских интеллектуалов – от романтиков “северных лесов” до пророков Разума и триколора. Неудивительно поэтому, что два великих апокалиптических восстания против современности были и двумя окончательными решениями “еврейского вопроса”. Маркс отождествил капитализм с иудаизмом и попытался разрешить свой собственный еврейский вопрос посредством уничтожения капитализма. Гитлер открыл еврейские корни городского “разложения” и попытался укротить капитализм посредством истребления евреев[96].
Экономический и профессиональный успех евреев за стенами гетто сопровождался смягчением традиционных запретов в отношении “крови” и пищи и приобретением новых языков, обрядов, нарядов и родственников в рамках радикального перевоплощения, известного как “ассимиляция” (уподобление). Но кому уподоблялись евреи? Определенно не своим соседям крестьянам, которые и сами претерпевали мучительную “урбанизацию”, “модернизацию” и “секуляризацию”. И те и другие двигались в направлении полунейтральной современной гражданственности, платя за это требуемую пошлину – отказ от “самих себя”. Евреи отрекались от своего имени и племени, чтобы сохранить меркурианскую специализацию и сообразительность; крестьяне расставались со всем своим образом жизни ради сохранения своих имен и племен. И те и другие заблуждались: евреи считали – разумно, но ошибочно, – что они отвергают нечто безнадежно устаревшее, а крестьяне полагали – абсурдно, но справедливо, – что смогут измениться, оставаясь самими собой. На заре Нового времени Генрих Наваррский мог сказать, что Париж “стоит мессы”, потому что религия не имела для него большого значения. Многие европейские евреи XIX века думали так же, забыв о том, что на дворе новая религия. Месса, это верно, стоила дешево, но Париж стал столицей национального государства и требовал более высокую цену. Новые государства были меркуриями в костюме Аполлона, и кому-кому, а старым меркурианцам не следовало недооценивать важность переодевания.
Современный Век оказался Еврейским не только потому, что все стали чужаками, но и потому, что чужаки объединились в группы, основанные на общности судьбы и происхождения. Веберовский мир “механизированного оцепенения, приукрашенного своего рода судорожным самомнением” мог зародиться и воплотиться лишь в государствах, выдающих себя за племена. Чтобы сделать переход крестьян к городской жизни чуть менее мучительным, город должен был объявить себя – с достаточной искренностью и убедительностью – расширенным и улучшенным вариантом деревни, а не ее кровожадным губителем. Превращение крестьян во французов стало возможным, поскольку Франция символизировала не просто Прогресс, но и Отечество