Юрий Шушкевич – Вексель Судьбы. Книга 1 (страница 52)
Разумеется, первую горсть земли в могилу Тропецкого пришлось бросить мне, и в этот момент я осознал, что вместе с ним я хороню и свою прежнюю жизнь. Как ни странно, мысль об этом приободрила меня, поскольку за исключением давно забытых за ненужностью идиллических воспоминаний детства всего остального в моей почти полувековой жизни мне было нисколько не жаль. Ибо как можно жалеть время, в течение которого в моей жизни постоянно шла война — даже когда пушки молчали! На войне же, как известно, люди отнюдь не живут, а принимают и исполняют некие решения, замысел которых для абсолютного большинства лежит за пределами их разумения. И поскольку от любых подобных решений так или иначе погибают люди, то только безответный рядовой, не имеющий права отдать даже никчемную команду, может по праву считаться абсолютно ни в чём не виноватым и даже святым.
Я же, бывший вольноопределяющийся, разумеется рядовым не являюсь, и поэтому должен разделять всеобщее для войны бремя ответственности за вынужденное пресечение чужих жизней.
Действительно, говоря военным языком, моё роковое решение, принятое и исполненное в филармоническом кафе, являлось тактической реакцией на действие пусть и союзной силы, но из-за необдуманности и чрезмерной самоуверенности поставившей меня в положение гарантированного разгрома. Что ещё мне оставалось? В конце концов, если приказ на действия в рамках изложенного Тропецким плана я бы получил от некого третьего лица, имевшего верховенство над нами обоими, — то безусловно я бы подчинился и исполнил этот приказ до последней запятой.
Роковой ошибкой Тропецкого явилось то, что он — при всей хитроумно продуманной безвариантности для меня своего предложения — решил обратиться ко мне как к равному, «сыграть в демократию». Демократию же на фронте мы все проходили летом семнадцатого и ему ли было не знать, к чему она приводит! Тем более что под Новороссийском его голос не дрогнул, когда во имя «высших задач» он отдавал калмыцкому полку приказ умереть под штыками и шашками красных отрядов. Точно так же в этот раз поступил и я. Ведь если рассуждать предельно откровенно, то подчинённые Тропецкого, все как один, тогда погибли во имя того, чтобы он спокойно и безопасно вывез за границу добытые бог весть где сведения о спрятанных в Швейцарии царских векселях. Кстати — несчастный Гужон, возможно, тоже лишился жизни во имя того же самого, неплохо бы это проверить… Так или иначе, но эти векселя с военной точки зрения обладают ценностью не большей, чем какая-нибудь сопочка по левому флангу, ради которой командиры без разбора бросают на пулемёты целые дивизии, и потому в контексте военных законов Тропецкий действовал правильно и рационально.
Ну а я — я поступил точно так же. План Тропецкого помирить с помощью денег сцепившихся в смертельной схватке Германию и Россию, а затем раздавить Англию и установить финансовую власть над миром — не просто идиотизм, а стратегически убийственное для нас обоих решение. Посему, обнародовав его, он не оставил мне другого выбора. А ведь разумные варианты имелись, и их как минимум было два: первый — вернуть векселя в Россию, второй — продать их тем же англосаксам. Так что теперь, по-видимому, мне самому придётся с дальнейшими вариантами действий определяться. Грустно то, что вернуться к прежнему состоянию у меня уже не выйдет — переданная мне тайна будет сжигать меня изнутри, покуда я не расстанусь с ней.
А коль скоро так — то предсмертные откровения Тропецкого были отнюдь не благородным поступком по отношению к своему потаённому убийце. Возможно, что на смертном одре тайна моего поступка приоткрылась ему и он поступил совершенно расчётливо и жестоко, переложив на меня проклятье своего знания. Что ж! В любом случае он успел очистить свою душу и теперь сможет предстать перед Богом в той наивной прежней чистоте, которая столь поразила меня в нём в его последние минуты.
Последняя мысль посетила меня уже после кладбища, по дороге к пансиону, и была столь убедительна и сильна в своей очевидности, что я пожалел, что во время отпевания сохранял за собой чувство вины и не пожелал осениться. Чтобы исправить этот недочёт, я остановился и принялся искать глазами какой-нибудь церковный купол с крестом. Ничего, правда, не обнаружив, я повернулся в направлении, в котором должен был находиться погост, трижды покрестился на небо и поклонился в землю.
Проделав это, я немало удивил русских старушек, которые плелись по той же дороге позади меня, но зато моё сердце сразу же наполнилось спокойствием и утешением от сознания того, что я, никчемный, недостойный и греховный человек, освободил от страшного груза душу Тропецкого. Как ребёнок я порадовался, подумав как она, отныне более ничем не отягощённая, сможет начать восхождение к свету. Цена же, заплаченная за это освобождение, меня не нисколько не волновала, поскольку моя собственная жизнь была уже давно безвозвратно погублена и персонально для себя я у Бога никогда ничего не просил и просить не собирался.
По этой же самой причине я совершенно не огорчился, когда решив довести до конца логику придуманного мной сравнения гибели Тропецкого с военной целесообразностью, я внезапно обнаружил за своей спиной присутствие того вышестоящего командира, которого до сих пор во всей этой конструкции недоставало и который единственный был вправе отдать мне смертельный приказ. Я снова ощутил прикосновение моего «чорного человека», не приходившего уже неделю. Но на этот раз я не испугался, а лишь признался себе в том, что обустроенный посредством антикварного магазинчика на Краузенштрассе мой спокойный и безопасный мир безвозвратно провалился в прошлое, а моя прежняя свобода отныне уступила место чистой и жестокой необходимости. Понимание этого факта не вызвало у меня ни ропота, ни сожаления, поскольку оно полностью укладывалось в канву продолжающейся вселенской войны, которую я только что для себя провозгласил и вне которой я немедленно должен был превратиться в жалкого труса и убийцу.
Но прежде чем отправляться к местам предначертанных мне сражений, я не мог не воспользоваться возможностью немного отдохнуть, для чего, конечно же, надлежало посетить Париж. Правда, добираться пришлось немного не по-парижски: поймать такси в этом глухом предместье оказалось невозможным по определению, в результате чего путь до площади Данфер-Рошро мне пришлось проделать в тесном и до неприличия забитом городском автобусе.
Зато Париж был по-прежнему Парижем. Перед поездкой меня предупредили, что с начала августа погода здесь стоит прохладная и дождливая, однако сегодняшний день, словно по заказу, выдался в меру сухим и тёплым. Правда, на асфальте оставались лужи, весело обходя которые я дошёл до бульвара Сен-Мишель, откуда сразу же свернул Люксембургский Сад. Несмотря на будний день, в Люксембургском саду было полно гуляющих всех возрастов, от стариков и маман с детскими колясками до лиц весьма юных, пришедших сюда на свидание или просто побездельничать. Все были доброжелательны и спокойны, временами слышался громкий заразительный смех, а в небольшом отдалении играл аккордеон. В подземке, в вагоне которой я проехал две остановки, улыбчивые германские офицеры охотно уступали места парижским дамам и старушкам. Эта умиротворённая атмосфера совершенно не вязалась с напряжением, которое незадолго до этого передалось мне на улице от сосредоточенного внимания полицейских и повсеместно расклеенных плакатов, извещающих, что «21 августа в Париже был убит германский военнослужащий, вследствие чего начиная с 23 августа все французы, арестованные германскими властями по усмотрению последних, считаются заложниками, а в случае продолжения терроризма часть из них будут расстреляны».
Освежившись бокалом бордо, я продолжил своё путешествие, буквально на каждом шагу отмечая произошедшие перемены. Прежде всего бросалось в глаза практически полное отсутствие машин на мостовых — должен заметить, что даже в осаждённой ноябрьской Москве их будет больше. Причина банальна: германские власти реквизировали из свободной продажи бензин и теперь за исключением авто, закреплённых за германской администрацией, а также небольшого числа автобусов и безумно вздорожавшего такси, ездить парижанам не на чем. Некоторым, правда, удалось оборудовать свои машины газогенераторами на угле и дровах, уродливо торчащими из багажников, но всем остальным пришлось пересесть на велосипеды и импровизированные рикши.
Ещё одно наблюдение, бросившееся в глаза, — почти все развешанные по Парижу агитационные плакаты отчего-то призывают к борьбе исключительно с «мировым большевизмом», в то время как в самой Германии их добрая половина посвящена борьбе с негодяйкой-Англией. Подобное лукавство показалось мне не вполне честным.
Однако следующий плакат — огромный, растянутый вдоль фасада кинотеатра, — затмевал собой все остальные: под надписью «Евреи догрызают Францию» картинно-злобный иудей впивался в зубами в нечто соломенно-золотое, что можно было принять, в меру испорченности, за земной шар или же за аппетитное женское бедро. Как оказалось, то была афиша нового французского фильма. Привыкший по своей жизни в Рейхе не обращать внимание на вещи подобного рода, здесь я всё-таки поперхнулся и мне сделалось грустно за свою прабабушку, когда-то переводившую стихи Вийона на идиш. Чем бы ни закончилась теперь эта война, её переводы уже точно никому не пригодятся.