Юрий Нагибин – Павлик (страница 4)
Павлика направили в распоряжение Главного политического управления Красной Армии. Здесь ему устроили строгий и придирчивый экзамен, дали перевести на немецкий трудную статью из «Правды». Павлик легко справился с заданием, он еще с первого курса подрабатывал переводами. «Будете работать у нас!» — удовлетворенно сказал старший инструктор ПУРа, седой, кудрявый, с близорукими, устало-насмешливыми глазами полковой комиссар.
— Я просил бы… — начал было Павлик.
— …Отправить меня на фронт, — живо докончил за него полковой комиссар. — Все в свое время…
Чердынцевы остались в Москве, вместе с другими москвичами пережили они незабываемый день Ноябрьского праздничного парада, когда, словно возродившаяся из пепла, двинулась по Красной площади, мимо Мавзолея, могучая боевая техника — танки, бронемашины, тяжелая и легкая артиллерия; двинулись свежие дивизии уральцев и сибиряков, чтобы отсюда, из сердца Москвы, сразу ринуться на поля сражений и положить начало тому, что потом во всем мире называли «русским чудом».
Между тем Павлик с горечью обнаружил, что никто не собирается перебрасывать его через линию фронта для выполнения опаснейших и таинственных заданий. Дело, на которое его определили, называлось не контрразведкой, а всего-навсего контрпропагандой. Павлик пробовал взбунтоваться, благо он еще оставался «штатским», но полковой комиссар, щуря свои близорукие, насмешливые глаза, сказал:
— Цель каждого бойца на переднем крае — убитый враг, наша с вами цель — враг, добровольно сдавшийся в плен. Что вам придется делать? Подрывать средствами идеологического воздействия моральный дух противника, призывать его к сдаче в плен, склонять к пассивному сопротивлению, к дезертирству, к саботажу. Такова ближняя, — он подчеркнул это слово, — цель. Дальняя же и конечная цель — подготовить немецких солдат, являющихся частью немецкого парода, к приятию тех справедливых общественных и социальных форм, которые войдут в жизнь после нашей победы, подготовить их к новому бытию, очищенному от заразы гитлеризма…
За окнами, в голубом, чистом небе, таяли хлопья зенитных разрывов: только что низко над городом, раскидав куда попало бомбы, пронесся шальной немецкий самолет. Немцы с трех сторон окружали Москву, они смыкали кольцо блокады вокруг Ленинграда, за их плечами лежали просторы Белоруссии, Прибалтики, Украины. И вот в эту жестокую, трудную пору партийный мозг армии думал над тем, как будут строить свою жизнь освобожденные от фашизма немцы! Павлика потрясло величие этой мысли, этот великолепный в своей уверенности и мудрости прогляд в грядущее, и, хотя готовился он не к такой войне, он с гордостью подумал о деле, которому будет служить. С неизведанной ранее ясностью открылось ему будущее: не видать гитлеровцам Москвы как своих ушей, не видать им Ленинграда, все их военные успехи ничего не стоят, не значат перед неотвратимым ходом исторической судьбы.
В этот день полковой комиссар доверил Павлику первое самостоятельное задание: составить листовку. Всю свою с детства копившуюся, зревшую ненависть к фашизму, все свое яростное презрение к гитлеровской военщине, оскверняющей нашу землю, вложил Павлик в эту листовку…
— Я думал, вы что-то поняли из нашего с вами разговора, — грустно сказал полковой комиссар, ознакомившись с творением Павлика, — а вы мыслите на том уровне, когда еще играли с ребятами в казаки-разбойники. Прочтя вашу листовку, немецкий солдат не только не пожелает перейти к нам, а станет драться, что называется, до последней капли крови. Запомните навсегда: фашизм — это одно, немецкий народ, Германия — совсем другое. Для вас, политработника, это должно быть рабочей предпосылкой.
— Я понял, товарищ полковой комиссар, — подавленно сказал Павлик. — Разрешите, я перепишу листовку.
— Нет, теперь вы напишете рождественский рассказ — скоро рождество. Да, да, настоящий святочный рассказ, только вместо бедного ребенка, замерзающего в сочельник под окном богача, у вас будет замерзать немецкий солдат под русской елью!
И Павлик сел писать рассказ о солдатском одиночестве, о бессмысленной гибели немецкого солдата в студеном просторе чужой земли, о запоздалом прозрении истины, которая пришла к солдату в предсмертные минуты вместе с забытым мотивом детской песенки: «О танненбаум, о танненбаум, ви грюн зинд дейне блеттер!»…
— Теперь, я вижу, вы действительно поняли меня, — сказал полковой комиссар. — Ступайте в отдел кадров, вас оформят в штат новой газеты для войск противника, которую мы сейчас создаем. Но условимся заранее: в строй не проситесь, не пустим.
Шестого декабря, через месяц после ноябрьского смотра сил, весть о «русском чуде» — о разгроме немцев под Москвой — облетела землю.
Павлик нарочно выбрал этот счастливый день, чтоб сообщить матери о своем назначении:
— Мама, я уезжаю работать в немецкую газету.
— Что это значит?
— Ну, в газету для войск противника.
— В качестве кого ты едешь?
— Литературным сотрудником. Мне даже звание дали, — сказал он со смехом, — техник-интендант второго ранга!..
— Значит, ты едешь на фронт?
— Ну что ты! Это только говорится — фронт. Наверное, буду сидеть в каком-нибудь заштатном городишке и делать то же, что делал все время здесь: уговаривать немцев сдаться в плен.
Она пристально посмотрела на сына и впервые ничего не могла прочесть на его лице:
— Если ты всерьез так думаешь, тебе лучше не ехать. Не обманывай себя: ты едешь на войну, на самую страшную и беспощадную войну, какую знала история, и должен быть готов ко всему.
— Я это знаю, мама… — тихо сказал Павлик.
У матери сжалось сердце. Но ведь сын принял то решение, которого она втайне ждала от него.
— Что ж, я не стану тебя отговаривать, сынок, ты поступил правильно. Я не могу сказать тебе даже тех слов, какие говорит каждая мать: береги себя. Ведь я не знаю, что значит беречь себя на той войне, которая тебе предстоит. Может быть, беречь себя там — значит, стать ничтожеством, низким, маленьким человеком. Конечно, тебе проще всего быть мужественным под огнем, но от тебя потребуется и другое мужество — в отношениях с людьми. Не считай всех ангелами, люди гораздо хуже и гораздо лучше, чем ты привык думать, а главное — куда сложнее… — Она помолчала, затем тихо добавила: — Вот и кончилось наше детство, сыночек…
Это был их последний большой разговор. Все оставшиеся до отъезда Павлика дни были наполнены деятельной суетой, не оставлявшей матери времени для раздумий. Только порой вдруг замирала ее рука, державшая иголку или утюг, по-старушечьи стеклянел взгляд, но тут же, вызывающе тряхнув своей маленькой, красивой, сильно поседевшей головой, она сбрасывала короткое оцепенение. Павлику выдали форму, они вместе прикрепляли кубики на петлицы и звездочку на ушанку и уверяли друг друга, что форма очень его взрослит.
Отъезд Павлика затянулся до самого Нового года, который они скромно отметили пирогом с картошкой и бутылкой плодоягодного вина. К этому времени из Казани вернулась Катя. Мать обрадовало это. Павлик был уже полностью экипирован, снабжен всем, что только могла измыслить материнская забота. Она, и только она сделала то последнее, что может сделать мать для сына, — собрала его на войну. Но проводы она решила уступить невестке: ей не хотелось, чтобы сын видел ее в минуту слабости. Все получилось как нельзя лучше: мать сделала работу, а лирику предоставила жене. Она согласна, чтобы так было и впредь.
Они простились коротко, сдержанно и просто, мать чуть прикоснулась губами к его щеке и сказала:
— Пиши мне всегда два слова: жив-здоров, но по возможности чаще.
А когда захлопнулась входная дверь, она прошла в комнату, села в свое любимое кресло, по привычке поджав под себя ноги, и медленно, беззвучно заплакала.
2
Они ехали долго, казалось, трамвай давно покинул пределы Москвы и несется сейчас сквозь неведомый простор. Мрак затемненных улиц, изредка прорезаемый таинственными синими огоньками фонарей, еще усиливал это ощущение.
— Похоже, этот трамвай мчит меня прямо на передовую, — сказал Павлик.
— Не представляйся, что тебе так весело, — отозвалась Катя.
Павлик пожал плечами. Почему-то Катя считала всегда, что знает его состояние лучше, нежели он сам. А он вовсе не испытывал грусти, захваченный тем, что ждало его впереди. Но Кате нравилось придумывать его на свой лад, с этим придуманным Павликом ей было душевно легче управиться, чем с настоящим, зыбким, живым. В этом сказывалась та женская властность, которую с обычным своим чутьем угадала в ней мать. Трудно властвовать над человеком, если ощущаешь его во всей его сложности. Павлик был для Кати маменькиным сынком, милым мальчиком, значит, сейчас, когда он выпал из-под теплого, материнского крыла, ему полагается грустить. А если он спокоен и весел, значит, бодрится, ломается…
Это понимание, пришедшее к Павлику сейчас, на переломе его жизни, было ново для него, оно волновало и вместе с тем было неприятно, будто он подсматривал за человеком в щелочку. Да и нужно ли это второе, потайное видение? А сам он — знал ли ее когда-нибудь по-настоящему? Вот она сидит, знакомая каждой складочкой кожи, каждой родинкой, каждым едва приметным, как взмах ресниц, движением и, в сущности, очень мало знаемая, первая и единственная женщина в его жизни. Ему нравились ее большие карие глаза, и тот, что глядел прямо и серьезно, и тот, что с чуть двусмысленным лукавством показывал голубоватую плоскость белка; нравились ее круглые, всегда горячие щеки и мягкие, полные губы, нежные руки и сильные ноги, нравилось ее крупное тело, ее бедра, грудь, шея, волосы, нравилось любить все это, целовать, осязать, вдыхать ее запах. Ну, а что еще? Ведь и он упрощал ее для себя, для своей радости. Почему она с ним? Она же любила другого и продолжала любить, во всяком случае, в первое время их знакомства. Она легко пошла на близость, просто и спокойно согласилась стать его женой. Она часто и с благодарностью говорила, что ей легко с ним, верно, она намучилась с тем, первым. Она ушиблась о жизнь, а Павлик вернул ей веру в себя, в свою силу. Как ни зелен был Павлик, он понимал, что все происшедшее между ними было результатом ее решения. Первая близость с женщиной пришла к нему без муки, без того бурного томления, о котором остается долгая и унизительная память, — чистым, радостным, щедрым, золотым чудом открылась она ему. И, охраняя это счастье, он совсем не старался проникнуть во внутренний мир Кати, закрывал глаза на все, что могло бы омрачить, замутить радость, получаемую от нее. Взять хотя бы ее семью! А он мирился с тем, что Катя жила в этой духотище, и, уезжая, оставлял ее там…