реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Милославский – Скопус. Антология поэзии и прозы (страница 24)

18

Три дня в замке не переводили дыхания, и когда на исходе третьего дня все сошлись в большую каменную залу, чтобы услышать ответ оракула, огни факелов в этой атмосфере полнейшего оцепенения были лишь подобиями огней, их неподвижными изваяниями. В мертвенно ровном свете торчащего пламени князь казался наряженной куклой, брошенной на каменное ложе, необычайно прямо стояла княгиня подле него, но не выражением несгибаемости духа была спина ее, а всего лишь прямотой каменного надгробия. Остальные же, застывшие по бокам залы в однообразных, по-невольничьи покорных судьбе позах, более чем живых людей напоминали потускневшие от времени стенные росписи. Так выглядела картина всеобщей скорби, и немигающее лицо ее было столь нестерпимо, что темным силам души хотелось изорвать холст, соскоблить краску, до самого мяса расцарапать лицо, обрушить миллион ударов на спины рабов, только бы они забегали все, завыли, а не ждали вот так. Он проходит через залу и останавливается перед князем. Напрасны попытки обогнать время, перепрыгнуть через минуту — чело волшебника сурово, и читать по нему не дано. Затаим же дыхание и мы… и посмотрим, чем же занимался эти три дня колдун.

Он весь обратился в поиск. Исследуя каждый кустик, каждую норку, каждое деревце, какие только встречались на пути его, строго пролегавшем через точки ABCD… N…, равно удаленные от замка и от бревенчатой кареты-тыквы, навсегда покинутой принцессой-зеленщицей, он, верно, дошел бы до самой Японии, где эти точки также имелись, если бы вдруг, среди беззаботного гомона — сплошь солнечные пятна лиственно-летнего дня — не услыхал пения Птицы. Как японец в молитвенном экстазе раскачивается всем телом, раскачивалась она на ветке над своим больным птенцом. Только сон, приснившийся нам на берегу моря — какой сон на пустынном берегу не вещ? — и содержавший точный перевод с птичьего, не позволял предположить, что это молитва о каком-нибудь японском Иерусалиме. Но тот, чья жизнь сплошной вещий сон, не нуждался в переводах, язык птиц для него — с детства заученная грамота. Протянув руку, он в поэтических выражениях призвал, но голос его дрожал, призвал к себе Птицу. Та прервала свою песню и покорно опустилась на его ладонь, она уже все поняла, поняла, на чью долю, чьего птенца, выпал жребий. Нет, еще не сейчас, позже. Оправдывался ли старик перед ней, пытался ли убедить в правоте решения судьбы, утешал ли, но в заключение все же пронзил пронзенного и сказал: «Так ты поняла меня, птица Кио?» Суровый беспристрастный старик? О если б хоть один из присутствовавших в зале мог видеть слезы, катившиеся из его глаз, когда уходя, он вновь услыхал пение Птицы: «Болит у кошечки, болит у собаченьки, а у сынушки — заживи, заживи». Нет, конечно, правы те, кто в суровости кудесников видят лишь форму, в которой выражается их презрение к нам, но куда как правы утверждающие, что презрение волхователей для них предпочтительней всякой любви, ведь они как говорят, волхователи: «Ничтожные и трусы пускай идут себе домой, стоять насмерть будут лишь достойнейшие».

Как лед слова японского мудреца, как белизна одежд его — вот уж, кстати, действительно чудо из чудес, не мог же он пристать к берегу с переменой белья в узелке. Произнес он их — и тепло жизни разлилось по зале, закружилось, загалдело все, замелькали карнавальными масками тени, стремительно удлиняя носы своих оригиналов, все было беспредметным бросанием одного к другому, словно неделимое бремя радости для отдельного носака непосильное, вынуждало искать себе помощника, но свободных плеч не было, и праздным становился вопрос: «Ну что? Что скажешь? Ты слышал?» — который на ходу выпаливался, причем стрелявший разумел: не поможешь? не поможешь? не поможешь? Князь и княгиня, рыдая, упали в объятия друг друга, открыв тем самым доступ в страну христианству, ибо объятия эти заключали в себе два основных начала христианской религии, соответствующих в других цивилизациях мужскому и женскому — покаяние и всепрощение. Для ислама, таким образом, остров погиб безвозвратно.

В этом пламенном веселье и исходивших от него шуме и неразберихе японец мог беспрепятственно скрыться, не то, чтобы намеренно, а просто незаметно исчезнуть — за полной, так сказать, ненадобностью. Вот ведь как в мгновение ока перестраивается воздушный замок человеческих представлений: за минуту совершеннейший из истуканов, державший в напряжении все живое вокруг, превратился в разгрызанный орех. Остается только гадать, в какой вид эмоциональной энергии перешло такое количество благоговения за такой короткий промежуток времени. Поистине, в плане мобильности нет природы более благодарной, нежели человеческая. Что ж, теперь не грех и сказать, что старикашка в суматохе незаметно улизнул. Сперва он пошел поклониться Желтой траве, затем простился с Птицей, со своего дерева она видела, что творится за освещенными окнами замка, а прильни лицом к стеклу кто-нибудь из находящихся в зале, он увидел бы только мрак беспробудный, так уж устроен мир. И пошел наш японец в обратный путь, не спеша, не боясь княжеской погони — все равно, даже если князь и спохватится и в желании отблагодарить его снарядит своих людей, то случится это не раньше, чем утром следующего дня, а тогда уже поздно будет. То и дело вокруг него вспыхивали желтые огоньки. Это подданные Лесного Кабана, снедаемые своими бесконечными комплексами на почве бесправия, как и в прошлый раз, тайно эскортировали его до самого побережья, однако теперь их выдавали по-рысьи светившиеся глаза.

Море: на черном бархате ночи безраздельно господствует луна, и оно с профессиональной продажностью часто сдаваемых городов повторяет дневную комедию чествования триумфатора. Какой из этих триумфов пышнее, подлинней, можно судить только при их наглядном сопоставлении: вот половина неба принадлежит солнцу, половина — луне, на море, соответственно, две дорожки, а беспристрастное жюри, не знающее, какая из половин чья — это могут быть только слепые — сидит на берегу и определяет, что красивей,

Выйдя на берег, старец не стал ломать деревья, с кряхтеньем волоча их по песку, чтобы затем связать одно с другим, сидя при этом на корточках, отчего вся анатомия доисторической птицей проступила бы сквозь натянувшуюся от плеч до поясницы материю, да еще глупый лизун без труда проник бы своей белой пеной под оторвавшиеся от песчаной тверди бледные пятки, да еще графические бисеринки пота задрожали бы на исчерченном тонюсенькими линиями японском лбу — нет. Не взвился он также огнедышащим драконом и не полетел по воздуху, извергая в ночное небо языки красного пламени. И даже рук не простер он над волнами, дабы со дна морского всплыл его прежний плотик, бережно удерживаемый там наядой — нереидой после потопления — нет. Но не потому вовсе, что не мог (зачем же умалять его возможности), — и мог, да не хотел. Ведь сказка-то еще не завершилась и пока не завершится, он будет ждать ее, на этот счету него со сказкой был уговор. Сел он, значит, на берегу, словно в молодости, когда еще был рыбаком у себя в Японии, и ждет. А сказочка торопится, начинает прыгать с пятого на десятое, комкает самое себя, только бы поскорей кончить и, — за ним, на берег моря! Как будто он уйдет без нее, или неудобно его заставлять ждать. Ведь нет же. (Были ль вы когда-нибудь учителем, и случалось ли вам не уложиться с объяснением нового материала, и пронзала вас тогда каленая игла школьного звонка, и вы просили еще две минуты внимания и всем сердцем действительно хотели что-то объяснить, но вас уже не слушали, складывали книжки, закрывали ручки — ранило вас это или нет — им безразлично, для них вы уже пронзенное тело, хотя и бьетесь еще у доски, как больная птица?) Итак, сказочка торопится безбожно, торопится как женщина, позабывшая обо всем на свете, но ведь и те не мчатся голыми по улице, приличия-то соблюдают, так изволь и ты, козочка, ради приличия сказать, что же объявил твой любовник осоловевшим от тоски князю и его приближенным. (Ну, видано ли подобное? И от этого она хотела увильнуть… Были ли вы когда-нибудь учеником, и случалось ли вам обрывать сочинение на полуслове? Словно пригвожденное молнией звонка, сморщившимся, обуглившимся хоботком застывало оно на строчке. Но если только злодей еще не вырывал тетрадки из рук, то жалкая попытка закруглить все каким-то кадансиком все же предпринималась.) «…Японский мудрец сказал, что младенец выздоровеет…» — и маленькая пауза, маленькая, потому что она не может ехидничать долго, ведь ее там ждут. Но все же не удержалась (ехидство!!!), чтобы не взглянуть в зал, поджав губки, как бы говоря: «Ну что, утерлись своим приличием, очень интересно было услыхать?» Совсем осатанела девочка. Ну, ладно, шутки шутками, а сказка сказкой. Она согласилась «коротко и толково» (формулировка наша — не так бьет по самолюбию, как «кое-как да лишь бы отвязаться») изложить дальнейшее. Послушаем — но все же, какие кругленькие и упругенькие эти «коротко и толково», этаких два кругленьких и уютненьких местечка.

Тянулись ровненькими окошечками дни, вагончиками пробегали недели, собаки тявкали, кошки мяукали, резались и отваривались куры для княгини, жарились бараны для князя, земледельцы гнули спины, вскидывали головы охотники, дремала природа, усыпленная однообразием устоявшихся погод, и ничто в здоровье ангелочка не предвещало перемен. Так добрались до осени. Летний состав въехал в нее, по инерции еще прокатился чуть-чуть и стал.