Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 35)
Как же Чапаева жаль! Слов нет, чтобы выразить, как нестерпимо жалко его. Но куда теперь денешься, кому выскажешь обиду?
— Это дозорные!., они проспали… а так бы… — начинаю я, но тут же отмахиваюсь от собственных слов. Разве словами поправишь что-нибудь! И всё же, почему лучших людей не стало — Чапая, того же Котовского, Щорса, Пархоменко того же?
Я вдруг останавливаюсь:
— А ты про Щорса видел?
— Ну, — подтверждает Миша. — Тоже хорошее кино.
Конечно, хорошее. Но меня так и подмывает возразить Мише:
— А «Чапаев» всё же лучше.
— Почему?
Как объясню ему, почему? Нет у меня такой способности, чтобы объяснить. Конечно, проще всего сказать: «Так товарищ Сталин считает». Ведь отец мне говорил когда-то ещё в Сибири, что товарищ Сталин дал «Чапаеву» оценку выше, чем «Щорсу». Но зачем же я стану теперь хвастать перед Мишей тем, что знаю мнение самого Сталина? Вот если бы я знал, почему Сталин так считает, тогда было бы проще объяснить.
— Ну, почему?
— Да как «почему»? — Потому что, — теряюсь я и снова останавливаюсь. И вдруг мне на ум приходит совершенно вроде бы ясное и бесспорное доказательство. — Вот ты сам посмотри: Щорс — он умный, так? Он всегда всё говорит правильно, так? И одет он с иголочки, все пуговки на месте, так ведь?
— Ну?
— А Чапаев?
Миша задумывается и хмыкает. Мы оба улыбаемся во тьме.
Нет, Чапаев у нас, конечно, не такой. Он и сам не скрывает, что не такой. Признаётся, что грамоту совсем недавно освоил. И про Александра Македонского ничего не слыхал. Языками иностранными не владеет. В интернационалах без чужой подсказки не разбирается. Даже не может сразу правильно ответить мужику, за кого он: за большевиков или за коммунистов. Мы бы с Мишей и то ответили. Вон и Фурманов упрекает его: ты, мол, комдив, а ходишь распоясанный.
Продолжая улыбаться по поводу недостатков Чапаева, мы идём дальше. Нам почему-то очень нравятся и его недостатки. А, кажется, ещё бы минут пяток постоять, потоптаться на месте, и мы бы всё сами себе окончательно растолковали.
Уже дома, когда спать улеглись, Миша во тьме повернул ко мне голову, спросил:
— А Щорс, он что, отличником был?
Я удивился вопросу:
— Откуда же мне знать? Может быть, отличником.
— А ты сам — отличник?
— Уже нет. Был да перестал.
— И я не отличник… Но раз Щорс такой умный всегда, значит, он отличником был.
Миша зевнул, отвернулся к стене, накрылся с головой. Это он накрывается, чтобы сверчки, радостно стрекочущие из ночного сада, спать не мешали. А мне не мешают, я по ним соскучился, сверчкам.
— Так жалко их, — бормочет Миша из-под одеяла.
— Кого?
— Чапаева… Петьку… часовых, что заснули.
Апрельским утром в начале шестидесятых остановил меня в университетском коридоре на Моховой преподаватель, автор только что вышедшей дерзкой книги об искусстве, в том числе искусстве кино. Я был у него в семинаре, уже не первый год, и хотя академическими успехами не блистал, он относился ко мне ровно, может быть, даже тепло.
— Куда это вы разбежались? — спросил он.
— Да вот, билет купил, на «Чапаева». Лет уже десять не смотрел.
— На «Чапаева»? — не скрыл он своей досады. — Что это вы? Посмотрели бы лучше ещё разок «Броненосец „Потемкин“». Всё-таки классика, гениальный монтаж.
На тот час я уже знал кое-что о секретах киномонтажа, в частности, из его же книги, умел отличить монтаж обычный от параллельного или даже ассоциативного. И поэтому возразил:
— А в «Чапаеве» что же, не монтаж?
— Разумеется, монтаж. Но так, на троечку. А там — абсолютный уровень. Высший ранг. Образец.
— Зато в «Броненосце» совсем людей нет, — упёрся я. — Одни массы да столкновения масс. Там как-то сочувствовать некому, даже, извините, на одесской лестнице. А под конец вообще смахивает на учебное пособие по военно-морским стрельбам… На живых людей хочется посмотреть.
— Ну что ж, тогда спешите… сочувствовать.
По дороге в кинотеатр я решил про себя: ладно, смирюсь, не стану сегодня «сочувствовать», а посмотрю-ка на «Чапаева» как бы глазами своего ироничного наставника; то есть посмотрю на то, «как это сделано», как режиссеры братья Васильевы монтируют кадр за кадром, всё ли у них грамотно склеено и скроено, у этих «троечников», умело ли чередуются у них крупные, средние и общие планы, соблюдаются ли правила композиции каждого отдельного кадра, естественно ли, наконец, сопряжён с изображением звук — речь, музыка, шумы.
Да нет же, мне не пришлось краснеть за них. Более того, к обычному счастью сопереживания (как ни настраивался «не сочувствовать», ничего не получилось) с каждой минутой добавлялась радость от того, «как это сделано». От того, с каким удивительным тактом режиссеры от первых до последних кадров трудились: спокойно, уверенно, без надрыва и щегольства, со смирением подлинных подвижников, которые во все века остаются в тени своих творений. Как будто не они вовсе делали фильм, сгоняя людей на массовки, распекая актёров и операторов, осветителей и гримёров, споря до хрипоты со сценаристами, интригуя с цензорами, — но сам Чапаев властвовал тут безраздельно, увлекал за собой всех и каждого — режиссёров, осветителей, композитора, цензоров, образцово-правильного «отличника» Фурманова, вчерашних анархистов, каппелевцев и даже лысого полковника, как бы взятого напрокат из какой-нибудь тогдашней киноагитки… И даже товарища Сталина увлёк. (Случай, кстати, совершенно сходный с отношением вождя к «Дням Турбиных» Булгакова и шолоховскому «Тихому Дону». Ведь «Чапаев», как говорят, немало пролежал взаперти, пока его не посмотрел Ворошилов и не предложил посмотреть Сталину.)
Я вышел тогда из кинотеатра с тихим ликованием в душе. Нет, братцы,
Но вот спустя полвека после гибели русского эпического героя опять закружил над его славой чёрный ворон, да не один, много их, похоже, защёлкало клювами. Поползли изо рта в рот ухмылки, шуточки, зубоскальные байки, попёр густой глум, и весь Союз однажды, от мала до велика, залыбился над двумя простаками, почти придурками: комдивом и его ординарцем. В этом глуме, расползавшемся из вороньих клювов, из элитных мастерских по выделке анекдотов, уже накаркивалась беда и всему Союзу. Ведь потешались-то совершенно избирательно: Чапаев, Матросов, Космодемьянская, потом на Ломоносова перекинулась стая, — всё великое, всё народное, всё русское надо было обмазать погуще. Конечно, анекдот шустёр — в одно ухо едва влез, а из другого уже выпорхнул. Но всё же, когда беспрерывно, годами, десятилетиями, да в оба уха сразу… Общество, ради которого погинул когда-то Чапай, поскользнулось на зубоскальстве, на слизи глумления, что потекла от самых верхов.
Но, может, он и такую беду сердцем своим наперёд знал, когда выкрикивал предсмертное:
С того вечера в мардаровском клубе и замелькали наши с братом Мишей страдные денёчки двудольные: одна долька — работа, другая — кино. Будто кадрики, зачастили дни, всё быстрей и быстрей. Не успеешь оглянуться — лето кончается. И ведь каждый почти день так было, если всё же оглянуться: с утра работа, вечером кино — стремительная цепочка с непременным чередованием трудов и забав, будней и праздников, отделённых друг от друга ежедневным чином переодевания, нетерпеливого приготовления к праздничному выходу.
Впрочем, труды наши, будни наши, разве они нас изнуряли? Да, дядя Коля почти каждое утро давал нам какое-нибудь новое поручение, обязательно чем-то непохожее на предыдущие, как будто при этом заботился, чтобы мы не заскучали от однообразия. Хотя иногда думаю: так ли уж заботился? Сама работа летняя крестьянская — а мы, как-никак, именно крестьянскую работу потихоньку осваивали, — сама она так разнообразна, так красочно пестра, что каждый почти день расцвечивается по-иному. То же добывание корма для коз, к примеру, взять: одно дело — на винограднике рвать сорняки, другое дело — катить порожнюю тачку к кукурузному полю, или на буряки, или на картошку. Всё новые дороги и стёжки, новые холмы и склоны, ветерки гуляют новые, новые пасутся облака, новое греет солнце. Не любит природа одинакового, скучного, всякому дню прибавит в убор какую-нибудь обновку.
Вот снарядил нас дядя Коля на колхозный пар. Вроде бы, что за невидаль такая — пар. Земля и земля, чёрная, вспаханная, разбитая бороной. Отдыхает себе, набирается сил или просто бездельничает? Но нет, как-то по-особому она задумалась, блаженствует себе, мечтает о чём-то. Мягкая, податливая, парная, разнеженная. Бурьяну только подавай такую. Жирный, сочный, дремучий спешит вымахать на ней бурьян, силком его приходится выдёргивать. Нас охватывает воинственный пыл, будто с полчищами врага в схватку вступили. Ах, паразиты, не дают земле отдохнуть, тянут из неё лучшие соки. Так вот же вам! Бей их, круши, дави!.. Как никогда быстро наполняется тачка, а мы всё остановиться не можем, запыхались, лица красные, пот катит с нас градом, упарились совсем… Стой! может, потому он и называется пар, что тут сразу упаришься? Довольные этим своим словесным открытием, перевязываем сверху верёвкой горку травы. Я мельком оглядываю ладони: сперва были на них — от лопаты, от тяпки, от грабель — водяные мозоли, да они быстро полопались, присохли, теперь наросла твёрдая, буграстая кожа, почти как у Миши.