Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 25)
Да он очень даже хорошо говорит по-русски! Это, наверное, не только потому, что он в школе учит русский, но и потому, что дядя Коля даёт ему такой пример. Отец рассказывал мне, что дядя Коля ещё до революции учился в русской школе. К тому же у их родителей так было заведено, что в доме чаще объяснялись по-русски, чем по-украински. Это ведь лучше, когда ты знаешь сразу два языка вместо одного. Вот только не пойму: русский и украинский — это два языка или всё же один?
Сейчас мы с Мишей заново привыкаем друг к другу. Очень уж давно я его не видел — с той поры, как с мамой из Мардаровки уехал к отцу в Сибирь. Тогда Миша был совсем маленьким, виделись мы нечасто, хотя наши хаты стояли рядом. Я тогда всех дичился в Мардаровке, потому что тосковал без фёдоровских дедушки и бабушки.
Ещё когда здоровались на вокзале, я заметил: рука у Миши крепкая, жилистая, с мозолями на сухой ладони, и он теперь чуть перерос меня, хотя и на два года младше, чем я. Руки, лицо, шея у него прямо-таки коричневые от загара. Как ни старался я в лагере загореть покрепче, а куда мне до него: будто ком сырой глины рядом с кирпичиком.
Спрашиваю у отца в перерыве между песнями:
— А можно нам с Мишей завтра в метро покататься? Я бы ему все-все станции показал. На каждой будем выходить, осматривать и потом ехать до следующей.
— Ну почему ж нельзя? — разводит он руками. — Правда, Коля?
— В таком метро я бы целую неделю без перерыва катался! — восклицает дядя Коля. — И завтра с вами поеду. — Но сразу спохватывается. — Э-э, мне же с утра в железнодорожную кассу надо.
И вдруг слегка хлопает себя по лбу.
— Постой, постой… Да как же это я сразу…
Блуждающе-радостным взглядом он обводит всех нас:
— Как же сразу не сообразил.
И вдруг выпаливает:
— Три билета!.. Завтра покупаю три билета — один взрослый и два детских.
Мы глядим на него с недоумением.
— Я что-то не пойму, Коля, — произносит отец.
— А чего ж тут не понять? — почти возмущается дядя Коля. — Забираем вашего хлопца с собой, на Украину. Пусть поживёт в Мардаровке — аж до сентября.
— Как! — восклицает мама. — Ни с того ни с сего… Только из лагеря вернулся…
— Да зачем он вообще туда ездил, в этот лагерь, к этим трубочистам? — ещё больше возмущается дядя Коля или делает вид, что возмущается. — Вы посмотрите на него. Да он даже не загорел… А где твои мускулы? Вас что, не кормили там совсем?
— Ну, как это их там не кормили? — хмурит брови мама, и я слышу по голосу, что она готова обидеться.
— Нет, Тамара, нет, Миша, ей-богу, соглашайтесь, — не говорит, а почти уже поёт дядя Коля. — Вы же знаете, у нас молоко, брынза, яйца, маслобойка рядом, картошку уже пора копать, вишня-шпанка поспела, владимирка поспевает, шелковица, яблоки, абрикосы, сливы, помидоры, цыбуля, — всё своё, ешь от пуза… А груши? А орехи грецкие? А кавуны и дыни?.. Господи, чего у нас только нет!.. Да он же вернётся, и вы его не узнаете.
— Да, Коля, — смеётся отец, — мы и сегодня с тобой еле его узнали. Ты погоди, брат, ты только не горячись. А ну-ка, хлопцы, — глядит он на нас с Мишей строго, — если больше есть не хотите, так можете прогуляться, а мы тут ещё поговорим кое о чём.
— Да посмотри, где там Людочка, — просит меня мама. — Может, уже проснулась. Я Груню попросила побыть у коляски, пока обедаем.
С замирающим сердцем выбираюсь я из-за стола. Понятно, они будут тут говорить без нас, можно ли отпустить меня на Украину. Вот была бы радость, если бы отпустили! А то что тут — снова в лагерь? Или останусь на Тряпочной и буду каждый день возить в парк на коляске маленькую сестру. Даже в футбол с ребятами не погоняешь… Эх, только бы отпустили.
У подъезда мы видим молодую нашу соседку, тётю Груню. Она о чём-то негромко разговаривает с приятельницей, отвернувшись от коляски. Значит, сестрёнка моя спит. Мама не говорила, что нужно сменить Груню. Пусть себе разговаривает. Нам с Мишей тоже есть о чём поговорить, и мы заворачиваем за угол барака.
— А вот лагерь этот, — нерешительно спрашивает Миша, — хорошо там было?
Мне не хочется, чтобы он завидовал мне. Да к тому же, оглядываясь на месяц, проведённый за городом, я почему-то ничего особенно замечательного вспомнить сейчас и не могу.
— Так себе было… Всё бы ничего, но я чуть не десять дней в изоляторе провалялся.
— В изоляторе?
— Ну да, это такая больничная палата, и я в ней лежал совсем один. Боялись, а вдруг у меня дизентерия.
— Дизи..?
— Да просто понос, по-нашему. И ещё рвало к тому же… А всё потому, что на родительский день отец с мамой привезли целую корзину всякой вкусной домашней еды. Ну, я и объелся. Врач боялась, что я заразный. Но ты ничего такого не думай. Они меня проверили, взяли анализы и потом снова выписали в наш отряд.
В глазах Миши я читаю благородное сочувствие перенесённым мною испытаниям. Над крыльями ноздрей у него проступают крошечные капельки пота.
— А ты хочешь, — застенчиво опуская глаза, спрашивает он, — чтобы тебе разрешили с нами поехать?
— Я-то? Ого, ещё как хочу! — выпаливаю в ответ. — А ты-то сам хочешь?
— Ну, — произносит он, и румянец проступает сквозь загар на его щеках.
— Только бы разрешили. Ведь туда-то я с вами поеду, а обратно? Возвращаться ведь одному придётся.
Тут только я сообразил, что, действительно, возвращаться-то одному придётся. Да у меня просто дух захватывает при мысли, что я в такую дальнюю дорогу впервые в жизни отправлюсь совершенно один! Значит, я уже не сопляк какой-нибудь, значит, мне уже можно доверять, даже несмотря на то, что из лагеря я сегодня вернулся этаким трубочистом.
— Дарницу проехали! Теперь будет мост через Днепр, и мы увидим на горе Лавру, — объявляет дядя Коля так громко, что весь наш длинный плацкартный вагон начинает гудеть добродушным ульем.
— Где?.. где? — слышны вялые спросонья голоса, и по проходу сквозит кисленьким духом залежавшихся тел и паровозного угара.
— Да, Лавру увидим! — бодро и громко настаивает на своём дядя Коля. — Там живут монахи, в пещерах, не просто так. Молятся Богу за нас, дураков. По тыще с половиной земных поклонов — это дневная норма на каждого, хотя некоторые стахановцы перевыполняют в два раза. Потому что и всю ночь напролёт молятся… Так вот, эта Лавра, чтоб вы знали — самый большой монастырь во всём СССР и на всём белом свете. Одной каши там съедают зараз аж три чугунных котла. Меня однажды угостили в Лавре кашей. Это же объедение — тыквенная рисовая каша на меду! Я слопал две порции. От такой каши, скажу я вам, и сам президент США не отказался бы…
Пойми после его слов, над кем больше подтрунивает дядя Коля: над монахами или над американским президентом?
— Эй, вы что там раздрыхались? — тормошит он нас, хотя мы с Мишей уже давно не спим, а тихонько переговариваемся на своих верхних полках, прислушиваясь к тому, как поезд совсем сбавляет ход, почти замирает перед мостом. С верхних полок на реку смотреть ещё интереснее, будто мы медленно плывём в воздухе задумчивыми чайками — над белыми косами песчаных островов и коричнево-зелёной толщей воды, мимо зазубренных каменных свай старого моста, разрушенного в войну.
Но чтобы Лавру разглядеть получше, надо спускаться вниз. В сером тёплом небе заспанного утра купол её белой колокольни пышет мягким золотом над блаженными садами и рощами киевской горы.
Глядя на колокольню, на городские крыши, утопающие в густой зелени, я не могу вообразить себе ни монахов, ни того, как они живут под землёй и как молятся и едят ли свою медовую кашу, но что-то там не так в этом месте мира, не так, как везде, — иначе бы мягкое золото купола и мягкий серебряный воздух от той горы не проливались бы мне прямо в душу, заставляя её изнывать в тихом благодарном неведении.
Паровоз после моста дёргает, набирает ход, скоро вокзал, дядя Коля разрешил нам прогуляться по перрону, потому что стоянка большая, паровоз будут менять.
На перроне я продолжаю рассказывать Мише про пионерский лагерь — раз ему интересно послушать. Миша — я ещё в Москве понял, в день нашей встречи — больше любит не говорить, а слушать. Такого внимательного и терпеливого слушателя, как он, ещё поискать нужно. У меня вот не получается так слушать, как он умеет. Я быстро устаю, начинаю думать о чём-то другом или перебиваю рассказчика. А Миша, мне кажется, может слушать часами и нисколько не уставать, это по глазам видно: они у него, когда слушает, добрые, и в них неизменно мелькают какие-то вопросительные искорки. Когда он что-то переспрашивает, сразу становится понятно: ничего из сказанного он не пропустил. Уже много лет позже я уразумею, что наша завидно прочная отроческая дружба с Мишей держалась на внутреннем равновесии, слагавшемся из того, что я превосходил его в умении говорить о том, о сём, а он меня — в редкостном умении внимать.
— А почему ты говоришь, что часто в лагере скучал? — спрашивает Миша под наши с ним мерные шаги вдоль вагона.
— Больше всего из-за линеек скучал. Утром и вечером, каждый день — ну кому не надоест!
— Линейки?
— Это, знаешь, когда перед завтраком и после ужина все отряды и звенья выстраиваются на плацу, на большой такой площади. Там стоит трибуна, и с нее начальник лагеря или старший пионервожатый отдаёт команды «равняйсь», «смирно», «вольно». И место для каждого отряда отмечено на земле белой линией. Вот потому и линейка. А потом шагом-марш — в столовую или в палату.