Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 19)
— Тётя, извините меня, пожалуйста, — выпеваю каким-то противным плаксивым голосом, — мы с моим другом хотели купить по сырку… но нам не хватает четырнадцать копеек. Во-он он, мой друг, стоит у ларька. Мама дала мне деньги, — показываю ей на ладони мелочь, — но четырнадцати копеек не хватило.
Она чуть-чуть качает головой, слабая улыбка скользит за стёклами очков — то ли недоверчивая, то ли сочувственная. Рука её легонько опускается в карман за кошельком. Сухой щелчок замочка, и серая двадцатикопеечная монетка ложится поверх моих. Наспех бормочу я слова благодарности, почти убегаю от неё. Такая радость, и так в то же время стыдно! До того стыдно, что я даю себе тут же зарок никогда-никогда в жизни больше не выклянчивать ни у кого денег, а всякий раз, когда будет у меня возможность, давать деньги попрошайкам — старикам, детям, пьянчужкам. И так сразу мне легко и весело становится от одной только мысли о своей будущей щедрости и от следующей за нею вдогонку мысли, что щедрость моя скоро никому больше и не понадобится, потому что исчезнут у нас на земле, в нашей советской стране нищие люди, исчезнут обездоленные, инвалиды не будут больше громко кричать и петь пьяные песни на базарах, дети не придут в школу в старых залатанных одежонках и сырых ботинках; великая и добрая родина каждого оденет и обует, всем даст довольно еды, благоуханной и сытной: мало тебе, допустим, на обед одной котлетки, получай прямо с раскалённой сковородки вторую, третью, да хоть пятую; и компота с изюмом и черносливом смело ставь перед собою сразу два стакана, не откажут и в третьем, только не лопни от жадности; и сырков этих, что нисколько не хуже немецких, бери в любом киоске хоть целый десяток, — и всё это будет, разумеется, задаром: и еда, и одежда, и катание на трамваях и в метро, даже в поездах дальнего следования и на пароходах, и кино, и завтраки в школе, и газированная вода с вишнёвым сиропом на площадях и улицах… и никто тебя не обжулит со сдачей, потому что денег, как объяснил отец, тогда вообще не будет, как не будет, понятное дело, и громадных очередей за мукой или яйцами, где тебе на ладони пишут номер синим химическим карандашом и требуют, чтобы ты предварительно послюнявил руку, а то номер на сухой коже не проступит и тогда никому не докажешь, что ты стоял между двумя пожилыми женщинами, которые, как на беду, куда-то отлучились после того, как и ты на пятнадцать минут, не больше, выбежал из очереди…
— И карточной системы, что ли, не будет? — спрашивает Боря, неспешно разворачивая фольгу своего сырка. Мы с ним стоим за тыльной стенкой киоска, потому что неловко жевать на глазах у скучающей продавщицы.
— А как же! Не будет денег, понимаешь.
Я вспоминаю, как мама изредка ездила куда-то получать продукты по карточкам, и каждый раз среди свёртков с крупой, макаронами или вермишелью обязательно торчит этот ком грубой серой бумаги с тёмными масляными пятнами… «Комбижир», — объяснила мама, когда я уставился на содержимое странного свёртка — большой, неровно отрезанный или грубо отломанный кус какого-то непонятного вещества, похожего по цвету то ли на воск, то ли на мастику, то ли на солидол. И по названию своему, отдающему чем-то машинным, и по цвету, и по скучному нежилому запаху, исходящему от неё, эта штука показалась мне явно заблудившейся в маминой сумке. И лишь потом, поглядев, как мама, опасливо принюхиваясь, стряхивает в сковороду с ножа кусочек бурого заменителя масла, я со вздохом смирился: ну, комбижир так комбижир. Я старался не замечать, что он присутствует в жареной картошке, пропитывает тесто пирожков, переливается желтоватой плёночкой на поверхности кипящего супа, но стоило кому-нибудь произнести вслух «карточная система», как я тут же снова видел перед собой неопрятный свёрток с тёмными пятнами отмякающего комбижира.
И теперь, как лишь вспомнил про него, мне почудилось, что и в сырке он каким-то образом поместился, — иначе отчего бы сырок был таким твёрдым и вязким. Конечно, его надо было бы с хлебом есть, а не так, как мы теперь, но только он, пожалуй, и на хлеб-то не намажется, не налипнет. Он только к зубам липнет, прямо не сырок, а замазка какая-то! Нам с Борей даже глядеть друг на друга неловко, мы чуть не давимся, с трудом заглатывая последние куски.
И тут я ещё один зарок даю себе, и опять, конечно же, на всю жизнь: никогда-никогда не есть больше таких вот сырков, по крайней мере на улице, да ещё с такой тупой жадностью, потому что это очень и очень стыдное занятие, и если кто застанет тебя за ним, то сразу и подумает, что ты, значит, ешь чужое, и что ты — попрошайка бездомный, а не октябрёнок, готовящийся в пионеры.
О, детские зароки и обеты, как вы всё же беспомощны перед той самой жизнью, через всю непроницаемую прорву которой пытаетесь перекинуть свои отважные жёрдочки! Полвека промчится стремглав, я буду снова стоять на том самом месте у «Военторга», напротив высоченной каменной арки между двумя домами, где когда-то голубел ларёк со скромным ассортиментом продтоваров послевоенного родного изготовления. Асфальт под моими ногами будет чуть вздрагивать от проходящего совсем неглубоко метропоезда. Народ будет вываливать наверх из станционного зева «Щукинской» и встречным негустым потоком скатываться вниз по лестнице, небрежно минуя окаменелых нищенок, молодых калек в колясках, вялых бомжей с красными опухшими веками, задерживаясь у продавцов завтрашнего «Московского комсомольца» — этой вседоступной замочной скважины опозорившегося напоследок века. Бесшумно будут распахиваться и запахиваться стеклянные двери двух аляповато иллюминированных супермаркетов, чьи утробы до отказа забиты всяческой жратвой, забракованной Западом, но всё ещё вожделенной на востоке мира. И конечно, увижу я в шаркающем воздухе над завесой пыли и сигаретным чадом скромненькую, как улыбка Клинтона, вывеску и под нею вход в ту заветную коморку, где не люди меняют деньги, но деньги меняют людей.
И карточной системы давным-давно уже нет (хотя поговаривают, что вот-вот её снова введут), и противного комбижира давно не видно (зато на любой витрине — светло-янтарная «Рама»), и денег у одних почти уже нет, а у других так много, что они опасливо и брезгливо держат их подальше от жилья (как скрывают от семьи неприличную связь), и я пока ни у кого не клянчу копеечку (правда, что и сам сую рублик в ладонь лишь одной старушке из десяти и скорей-скорей мимо), и на улице стараюсь не жевать (и даже отвожу глаза от жующих и картинно пьющих из баварских банок). Но ничего я по сути не исполнил, снесло потоком мои жёрдочки-зароки, дурашливые картинки желудочной котлетно-зефирно-сиропной утопии, и я стою для чего-то, угрюмо озираясь, на земле, негласно оккупированной, где старуха, похожая на Ниловну Горького, торгует американско-польскими сигаретами, а её сын или дочь — газетами с голой плотью московских «моделек».
— Пойдем отсюда, — говорю я Боре. — Чего-то холодно стало.
— Если хочешь, можно снова через парк пойти, — предлагает он. — А можно и другой дорогой, тут до Тряпочной ещё ближе.
И мы идём под арку, и через пять минут останавливаемся на безлюдном перекрёстке — напротив серого двухтажного здания с полукруглой ротондой, мрачноватой несмотря на то, что у неё почти нет стен — одни стёкла. Под бетонным козырьком парадной лестницы свежая афиша, и на ней, чуть не плача, я читаю: «Художественный фильм. МЫ — ИЗ КРОНШТАДТА. Утренний сеанс. 10 ч.»
— А этот ему: «Шпрехен зи дойч?..» А тот ему: «Мы пскопские, мы пскопские».
— Пскопские мы… Потеха!.. А погоны-то, погоны, то снимет их, то опять нацепит.
— А этот, матрос, самый высокий… как он ногой по гитаре — бэмц! А гитара в воду — плюх!
— А танк?.. Вот так танк!
— Английский…
— Ты что? Протри глаза! Какой английский? Немецкий был танк.
— Сам ты немецкий! Я говорю: английский… Косой ты, что ли?
— Что ты сказал? А в глаз хочешь?
— Да английский же, чего спорите! Там так и сказано было: английский.
— А чего ж он: не-ме-цкий…
— Рёбя, кончайте!.. Ещё драться из-за какого-то танка. Наши-то его всё равно подбили… Немецкий ли, английский, пусть хоть американский, а стал торчком и сдох.
— А как наши их в конце-то!.. Ну? Кто ещё на Кронштадт?! Вот это даёт!
— А тот-то, с погонами: «Мы пскопские, мы пскопские»… Умора!
— Да чё ты заладил-то? Пскопские, пскопские… Сам ты, что ли, пскопской уродился?
— А ты сам-то кто?.. Не, чё он обзывается?..
Кто-нибудь посторонний подслушает, как наша тряпочная детвора, вывалившись на улицу из клуба, обсуждает только что просмотренную картину, ничего, наверное, не поймёт. «Сумасшедшие», — подумает про себя и сделает благоразумный шаг в сторону.
Экран погас, но куда-то всё ещё нас несёт, несёт — на жаркой волне атак, рукопашных сшибок, грозной музыки, призывных кликов, предсмертных воплей, — вот-вот сами помчимся улюлюкающей лавиной или схватим друг друга за грудки, выясняя, кто «наш», а кто «ихний». И сколько раз именно этим и заканчивается — настоящей битвой, когда в одной стенке «красные», а в другой — «белые» или в одной «русские», а в другой «немцы».
С иным сражением за день не угомонимся, оно продолжается на следующий, — как в тот раз, когда «Александр Невский» подбил нас затеять лихое «ледовое побоище» на засугробленных огородцах между бараками, в косом метельном снегу, в мечущихся вспыхах фонарной лампочки с отдалённого столба. Более подходящей обстановки и вообразить невозможно, только что льдины не трещали под бойцами, и «псы-рыцари» пёрли в пешем строю, обходясь без своих неповоротливых битюгов. Вооружиться не составило труда: бывалые ребята через щель в горбылястом складском заборе за последним бараком передали двум ратям достаточно лесопильной рухляди, пригодной для мечей и копий, а щиты доставали кто где и как умел, используя фанерные стенки от посылок или куски картона, а то и большую крышку от изношенного бака. Наиболее отважные рубились вообще без щитов, держась за рукояти тяжёлых мечей двумя руками. Крики «ура», «хайль», «бей фашистов», «хенде хох» схлёстывались над кромешным побоищем. Сухой сосредоточенный стук деревянного оружия, звяк железок, сопение взопревших воинов — всё подряд метель подметала широкой колючей метлой, отшвыривала куда-то в темень. Иногда кто-нибудь вскрикивал «Ой, рука, рука!..», валился в сугроб, корчился и стонал. Через него перепрыгивали, то отступая, то вновь накатывая в остервенелом порыве. Глядишь, и он уже на ногах, неуклюже взмахивает обломком меча, стиснутого в другой руке.