Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 16)
Нет, наземная тоска окраинной Москвы не уступит тоске подземной. Уж какая тут воля! Тяжкая диктатура бетонно-блочной мысли, от которой хочется немедленно бежать, как пушкинскому безумному Евгению от мстительного металлического болвана. Но куда убежишь? Повсюду одно и то же. На любом конце сверхгорода хорошеют родные Черёмушки. От своей страны мегаполис огородился десятикилометровой в глубину стеной белой архитектурной горячки. Что до самих «строителей чудных», то они уже в Москве не жители: кто приютился в загородных виллах, кто облюбовал себе дворцы с видом на Средиземное море. Объявись на Руси новый Стенька Разин, уж ему не сгрести всё это сборище, не повесить по дюжине архитекторов на каждом въезде в город — в устрашение всем, кто ещё захочет обезобразить Первопрестольную. Одни безнаказанно сделали своё дело, другие спешно доделывают, нашлёпывая на московские крыши какие-то германские чердаки, какие-то масонские пирамиды и пирамидки, срисованные с однодолларовой купюры.
В последнем тут же и убеждаешься, поднявшись из вестибюля «Щукинской» наверх. Во-он: одна пирамидка проклюнулась, за ней ещё одна. Это, как теперь говорят, явление знаковое: раньше мы под серпом и молотом жили, теперь под пирамидой, слегка замаскированной двуглавым орлом или всадником, поборающим змия. Но это так, для простофиль, а трезвый глаз тут же различает за орлом или всадником долларовый треугол. Сколько сотен, да нет же, тысяч таких пирамид подпирают сегодня видавшее виды московское небушко? Даже мэру столичному, думаю, их всех не перечесть, упорному нашему патриоту, и, видно, невдомёк ему, труженику, что и кепочка его пролетарская топорщится как-то пирамидально.
Транспортная моя, нищая и весёлая Тряпочная, где ты, ау?! Бараки-то были крепенькие, ещё бы и сейчас стояли, как стоят по сию пору по всей России, а то и заново ставятся.
Нет, это не ностальгия у меня, ну её подальше, ностальгию, само слово противное, как длинная капля из носа. Ностальгия по сути своей насквозь лицемерна: дай-ка поплачусь я на людях о том, куда бы я, между прочим, ни за что не хотел вернуться; дай-ка упьюсь мимолётной, необязывающей печалью о временах, к счастью, невозвратных… Да я бы хоть завтра вернулся в то бревенчатое обиталище и бегал бы по нужде в дощатый общий клозет за сто шагов от дома, лишь бы не видеть этих уродливых девяти- и шестнадцатиэтажных бетонированных склепов-спальников. Лишь бы не видеть Москву нашего теперешнего позорного безвременья, опухшую микрорайонами, безобразно расползшуюся, вавилоноподобную, распутную.
Ау, деревня (или село?) Щукино! Тебя уж и подавно разнесли в щепки. А как живописно твои зелёные улочки скатывались вниз — к месту встречи Москвы-реки с водными зеркалами канала! Даже имя твоё не пожелали уберечь для названия метростанции, и вместо «Щукино» запущена была непонятно к кому или чему относящаяся «Щукинская».
Итак, дело было зимним вечером, при лёгком морозце, похоже, после оттепели, потому что на коньках мы носились прямо по улицам, по свежей наледи, выслушивая, не заурчит ли где поблизости грузовик, чтобы, нагнав его сзади, прицепиться к борту с помощью железного прута-крюка и промчаться метров пятьдесят — сто, с замирающим сердцем, на дармовом газу, а потом, если он разгонится ещё злей, благоразумно сдёрнуть прут с борта, как дверной крючок выдёргивают из ячеи. Кажется, именно в тот вечер я и испробовал впервые жаркий вкус рискованного катанья на снегурках, примотанных к валенкам, да с чужим крюком в варежке. Кто-то из уличных приятелей дал мне напрокат свою железную снасть: ну-ка, поглядим, мол, трухнёшь или нет… Я не трухнул и раз, и другой. Плечо более опытного гонщика, цеплявшегося к тем же бортам, своими прикасаниями наэлектризовывало меня отвагой. Ликовать по поводу первых удач было как бы неловко — машины попадались тихоходные, а может, шофёры, заметив краем глаза наши манёвры, не гнали чересчур — до слёз в глазах и дрожи в коленках.
А тут попался бодрый такой грузовик и потащил, потащил — мимо клуба и магазина, мимо последних городских фонарей, прямо под звёздное небо над Щукином. Пора было бы уже и отцепляться, но каждый из нас не хотел выказывать слабину первым. Мелькнули поверх сугробов матово-оранжевые избяные оконца. Нас увлекало куда-то вниз, тут и без грузовика можно было бы нехудо гнать на свободном ходу, да ещё и подтормаживать. Но назад-то как будем вскарабкиваться — в горку, под лай чужих собак? Борта взгромыхивали на ухабах, мы то и дело спотыкались, мелкой трусцой перебегали россыпи кокса, выброшенного поперёк улицы. Я совершено позабыл, каким движением нужно освободить свой крюк, обе мои варежки, казалось, прикипели к загнутой ручке прута. Машина волокла нас, как щенят на привязи.
Вдруг тормоза скрежетнули, мой приятель успел оттолкнуться руками от борта, отлетел куда-то вбок, в сугроб, я же, выронив крюк, вкатился вперед ногами — прямо под чёрную горячую тыкву заднего моста.
Живой я или уже нет? Жизнь это или что-то другое? Секунду, две лежал я бездыханно, пока свирепое оцепенение грубо ощупывало ноги мои, руки, дурную башку… Хлопнула дверца кабины. Сейчас шофёр, кряхтя и матерясь, выдернет меня за валенок, отвалтузит всласть. Я уже представил, как задам рёву, начну умолять: «Дядя, ну, простите… я больше никогда, никогда…» Заскрипели его шаги по высокой тропке, набитой между сугробами. Шёпот приятеля донёсся как бы изнутри колеса: «Эй, ты тут?.. А крюк твой где?..» Забота о крюке, который нужно вернуть хозяину, помогла мне живо выкарабкаться и заняться поисками железки.
…А поле щукинское колхозное, костьми засеянное, забуду ли его? Никогда ведь в жизни, ни до, ни после, не приходилось мне ступать на такое поле… Это было уже весной, в конце апреля или в мае, когда школьная узда даже паиньке-отличнику (а я в таких важничал по четвёртый класс включительно) делается втайне ненавистной, и когда пёстрый рой зазывных звуков с улицы заставляет уроки готовить стремглав, на авось, через пень-колоду, поскуливая про себя от нетерпения.
«Гулять!.. гулять!.. гулять!» — любимейший глагол русских мальчиков и девочек. В любое время года гулять, до упаду, до изнеможения. Но уж по весне, когда от самой обсохшей, отопревшей земли исходит шумный гул и гуд, когда каждая песчинка взвизгивает под подошвой от радости, не гулять — преступление, грех смертный… Вон они — за крайним бараком, на притоптанном суглинистом пятачке, с весенними конопушками на носах и скулах, как у меня, с царапинами и ссадинами на руках, вихрастые, в латаных рубашках и штанцах, с оттопыренными ушами, с недобором зубов при улыбке, тоже как у меня, и уже выставили на кону, прочерчённом поперёк дорожки, стопочку жёлтой и беленькой мелочишки, уже биты свои повытаскивали из карманов, кто свинцовую отливку, кто тёмно-зелёный екатерининский пятак, кто медаль, изувеченную шрамами до неузнаваемости, — готовятся играть в расшибного… Одних я знаю по именам, по школе, других только по кличкам, но что за разница, коли все мы — братва с Тряпочной, и общий наш негласный девиз:
— Эй! Погоди! — кричу. — А я?
И сую гривенничек тому, кто кон строит, и подбрасываю на ладони свинцовый свой швырок. В расшибного ли, в пристенок — играем мы на деньги, иначе не подступайся. Но я, как подучился, сразу заметил: ведётся одновременно и другой молчаливый счёт-пригляд: жаден ты, парнишка, или нет. И если топчешься при чужой игре наблюдателем, значит, жаден либо карман твой пуст, и уж тогда приходи, как достанешь.
Откуда у братвы деньги? Хорошо удачливому игроку, кто с первого же броска расшибает кон и принимается битой расщёлкивать монетки одну за другой, переворачивая с решки на орла. Такой удалец равнодушно, без похвальбы зубоскальной всю стопку в штаны себе ссыплет, ну, может, две-три монетки лишь оставит на расшиб очередному игроку, чтобы видели все, что и победитель не жаден, а великодушен. Он даже и одолжить тебе может — для следующего кона, только когда ещё отыграешься?
Ах, деньги, деньги, рано забота о вас навещает тихих октябрят и бодрых пионеров. Однажды, вскоре после переезда с Лосиноостровской на Транспортную, мама отправила меня в продовольственный магазин — за хлебом и ещё чем-то. А когда вернулся, напомнила о сдаче, которой насчитывалось копеек на двадцать или тридцать. Я сказал, что сдачу мне кассирша не вернула и что я постеснялся у неё попросить (потому что уже видел, как она грубо, на весь магазин, пререкается с покупателями, которые настаивают на недоданном).
— Вот ты вернись и не постесняйся у неё попросить, что тебе положено, — хмуро глянул на меня отец, ужинавший после занятий в академии.
По тону его и маминому молчанию я тут же понял, что они мне не поверили, и поплёлся обратно в магазин, воображая, какой сейчас поднимет крик толстая кассирша. Но по дороге обида на родителей превозмогла мою робость, и я достаточно громко и твёрдо заявил ей, что двадцать минут назад ушёл отсюда без сдачи. Она тут же выложила мелочь на мраморное блюдце.
— Наперёд будь внимательней, — проворчала она, — а то у меня тут от вас голова кругом идёт.
Назад я шёл лёгким уверенным шагом, и всё-таки малая занозка досады по поводу родительского недоверия не отпускала. «Никогда-никогда в жизни не обману я их с деньгами… Что может быть хуже, когда они тебе не верят… Никогда ни на копеечку не обману, ни копеечки не выклянчу», — воспалённо твердил я себе. А когда вернулся домой, отец, бесстрастно выслушав мой отчёт, полез за кошельком во внутренний карман кителя и выложил передо мной на столе трёхрублёвую бумажку.