Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 15)
Тут уж, после «Бородино», аплодировали все сразу, громче прежнего, а тётя Лиза, крёстная моя, утерев тылом ладони слезу со щеки, произнесла: «И ты дывысь! От тут з намы жыв, балакав, як мы, и колы ж воно, малэ, навчылось так гарно розумиты руську мову?..» — «А то трэба добрэ вчитысь, богато чытаты кныжок», — глухим своим назидательным голосом сказал её муж, дядя Ефим Кущенко, сам известный на всю Фёдоровку книгочей. «Сибирь — она всякого быстро научит», — вмешался в разговор и дядя Лёня, молодой сибиряк, то ли жених, то ли почти уже муж нашей тёти Гали. «Да, да», — закивали ему за столом. «А я вам так, Лёня, скажу, — встрепенулся отец, — Сибирь, конечно, Сибирью, но одним махом, без Пушкина русский язык не осилить. Пушкин — вот ключ, а так бы и топтался на месте, ни то ни сё…» — «Пушкин… Пушкин», — зашелестело за столом. «М-да, Пушкин, — протянул дедушка, — а колысь — я у кнызи чытав, у Библии — у цилому свити був один язык, одна мова… И Пушкин, кажуть, уси языки знав, бо знав вин ту старовынну мову». И все замолчали из уважения к Пушкину, который так много знал, и к дедушке, который при случае любил сказать своё слово о старине, потому что когда-то давно целых два года учился в церковно-приходской школе…
«Эх, как бы порадовался Пушкин, — думаю я теперь, проходя мимо памятника, — если бы он хоть краем уха услышал, как у нас в Фёдоровке звучали его стихи, как все мои родные переживали из-за его гибели, как он был нам всем дорог в те минуты».
— А метров через триста будет ещё памятник, совсем новый, — говорит нам отец громко, так что и все вблизи слышат, и многие начинают спрашивать наперебой:
— Что за памятник?.. где?.. прямо на улице?..
— Товарищ офицер, — пробивается к отцу какой-то дядька с блаженной улыбкой на лице. — А мы ж ему не отдали Москву, я так говорю?.. Как он ни пёр, а мы ему не отдали Москву. Я так рассматриваю: извини, мол, и подвинься, а Москву мы тебе не отдали… так ли я говорю?
— И Ленинград не отдали, — добавил отец.
— О! Пр-равильно, товарищ офицер… И Ленинград… И Москву мы ему не отдали, и Ленинград. Извини, мол, и подвинься… И Сталинград не отдали… я так говорю?
— Да так ты, Валя, так говоришь, — вмешался ещё один дядька, тоже с благодушным выражением лица, — только не мешай товарищу майору. Видишь, они семьёй идут, с ребёночком, а ты всё в политику… Успокойся, Валя, Москву мы не отдали.
— На коне… в шлеме, — шелестят слова перед нами, — в одном коне, говорят, тонн десять…
— Да-да, вон он, слева, у скверика…
— Князь… витязь.
— Долгорукий… Только вчера полотно с него сняли.
— Ну! Не конь, а прямо танк.
Мы проплываем, как во сне, под широченной лошадиной грудью, под рукой князя, указывающей, где строить город, и мне никак не верится, что памятник только что тут поставлен. Кажется, что он тут уже все восемьсот лет бессонно озирает Москву. Я вспоминаю лица князей в отцовом атласе, и здесь, на памятнике, лицо такое же, в тени надвинутого на лоб шлема, с могучей бородой, с широченными плечами, облитыми кольчугой… Может, это не один только Юрий Долгорукий, а ещё и Александр Невский, и Дмитрий Донской, и князь Пожарский? Мне хочется попросить отца, чтобы дальше уже не идти, но что-то подсказывает, что и здесь ещё не главное место и событие.
И точно! Не успеваем мы отойти от князя и сотню шагов, как улица перед нами накреняется, и впереди, в снопах света, уже не речки, не река, а целое море народа дышит, рокочет еле слышно, взмелькивает рябью… Ошеломительное, дух захватывающее зрелище! Вот оно — главное, для чего мы шли сюда, и с каждым шагом всё теснее народ, всё гуще, а там, куда глазам хватает видеть, там, как в плотину, упирается людской прилив в тёмно-красные стены и башни, и над ними в шевелящемся бархате ночи алеют кремлёвские рубины.
Мы уже почти не идём, тут не разгонишься, нас медленно несёт под уклон, мы сполна поддаёмся воле великого неисчислимого существа. Небо над нами шатается, ходит ходуном в лучах прожекторов, они будто выщупывают какой-то спрятанный до нужной поры небесный экран, что-то вот-вот начнётся, начнётся… Голоса шумней, звонче, нетерпеливее. То в одном, то в другом месте вспыхивает гомон, серебристый всплеск весёлых криков, как в школе на перемене.
— Во-он, смотрите, самый большой аэростат!
— Нет, дирижабль…
— Там цифры, видите? Восемьсот!
— Сталин!.. Там портрет товарища Сталина… Ур-ра!
— Где? Покажите ж нам…
Небо затрещало отовсюду, что-то ухает за домами, за стенами зубчатыми, зарева заливают город, летят над крышами наискось стремительно зацветающие букеты. Стёкла в ближайших домах мелко дребезжат. Вал всеобщего «ура!» накатывает на нас, проносится дальше, успев подхватить и наши клики, и мамин слабый голосок, почти плач, потому что проклятая неразношенная туфля измучила ей ногу…
Кто-то вслух считает, сколько было залпов, спорят, сколько же будет всего. Я сам уже еле стою на ногах, сладкая истома журчит под веками, а нас несёт куда-то и несёт и, похоже, изогнулось, не достигнув тёмно-кирпичных стен, башенных бойниц и зубцов, течение, к которому мы принадлежим. Я узнаю цокоток подков об асфальт, тяжёлый круп коняги возникает за отцовым плечом, но это не памятник, это живая, пахнущая потом и ремнями лошадь, за ней ещё одна.
— С мальчиком… товарищ милиционер, пропустите их с мальчиком, — просит кто-то за нас, и я слышу, как верховой негромко советует отцу: — Вот сюда, товарищ майор, между лошадьми… только аккуратнее.
Мы оказываемся в другой толпе, ещё более тесной. Тут уже нас начинает шатать по-настоящему, я чувствую, как отец напрягает плечи и руки, придерживая нас с мамой. Он дышит натруженно, выталкивая из груди непослушные слова:
— Так!.. так… потерпите… ещё немножко… сейчас… вход в метро… тут пробка, но ничего.
— А вы бы подняли мальчика, — советует кто-то, хрипло дыша, — а то народ… не видит.
— Осторожнее, тут дети! — вскрикивает ещё кто-то.
— О Господи! — Мама кусает губы, идёт вплотную ко мне мелким-мелким шагом.
В самых дверях, выдрав нас из пробки, отец отгибается спиной назад, даёт нам проскочить перед собой. И — о чудо! — в вестибюле почти уже просторно, хоть пляши.
На эскалаторе говорю маме:
— А помнишь драбыну?
Она не сразу соображает, о чем я спрашиваю, но всё же улыбается и тихо рассказывает отцу, что когда мы с ней впервые в Москве попали на эскалатор, то я, не зная ещё, как по-русски будет «лестница», сказал громко: «Мамо, яка ж вэлыка драбына!»
Я вижу усмешку на лице в тени фуражки, губы отца что-то шепчут мне — но это уже не эскалатор, не метро, а пустая платформа лосиноостровская, вокруг редкие фонари, свежая ночь, безлюдье, настоенная на холоде горечь опавшей листвы. Мы бредём вдоль тёмных заборчиков, поёживаясь и зевая, а над нами что-то сонно пошипывает, и, подняв голову, вижу, что какая-то припозднившаяся ракета, то ли сиреневая, то ли белая, то ли розовая, нетрезво покачиваясь, обмирает, теряет последние хрупкие соцветия над сумеречными крышами и садами.
Флокс по-гречески значит: пламень.
IV. ТРЯПОЧНАЯ
Чтобы найти место, где на западной окраине послевоенной Москвы обреталась улочка двухэтажных бревенчатых бараков с внушительным почтовым именем Транспортная, в просторечии же Тряпочная, мне нужно ехать на метро целых сорок пять минут — от «Выхино» до «Щукинской». Тоскливое это занятие — пересекать сверхгород под землей почти из края в край, не позавидую тому, кто вынужден совершать такие перебросы ежедневно.
Транспортной не повезло. Из списка московских улиц она исчезла, видимо, тогда же, когда и бараки раскатаны были на дрова. Сгинуло с лица земли и стародавнее Щукино, для меня памятное лишь тем, что на одной из его улочек я как-то морозным вечером едва не угодил под колесо грузовика.
Но об этом немного позже. Надо сначала из метро выбраться на волю. Да-да, подчеркиваю:
Скажут: ну а зачем вообще такого рода подсчёты?.. прикинь тогда, кстати, сколько лет жизни ты проспал, или проел, или протрясся в трамваях, автобусах, электричках? что же, и эти сроки вычитать из живого времени как совершенно бесполезные? Нет, скажу я, подземного времени мне особенно жалко, и тут не каприз, а бытийная какая-то тоска, будто спиной и затылком слышишь, как царство мёртвых на ревущей скорости отрывает от тебя родные твои минуты и часы. Наверное, эта тоска понятнее всего шахтёрам, вообще всем, кто вынужден подолгу жить под землёй, вгрызаясь всё глубже в её глухонемую толщу, — накатывает она и на нас, покорно трясущихся в подземных норах с носами, уткнутыми в газетную рябь.
Ну всё! Мне — наверх, наконец, где, боюсь, тоже ждёт тоска, хотя и другого рода. На «Щукинской» не выныривал я уже лет пять, а в сторону Транспортной после её упразднения вообще не заглядывал. Я теперь с опаской навещаю малоизвестные, а тем паче неизвестные окраины Москвы. До корней души оскорбляет их наглое архитектурное единообразие. Возмутительна эта агрессивная градостроительная тупость и бездарность, превратившая за несколько десятилетий окраины красивейшей в мире столицы, её парковые, лесные, луговые и деревенские околицы в уродливые свалки бетонных бараков. Да разве смеют эти скопища рабьих общаг зваться Москвой?.. Какая к лешему Москва! Ах ты, — думаю, — бесстыжая самозванка! бабища нахальная, куда так тебя распёрло? В свою подземную утробу, в свои спальные комоды и шкафы ты затолкала десятую часть всего российского народа, и тебе мало? Да когда ж ты подавишься наконец?