Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 14)
Так весело всё это он высказал, что, не удержавшись, сам хохотнул напоследок.
«А Парк культуры?» — хотел я ему напомнить. Впрочем, разве он когда забывал исполнить свои обещания?
И точно! В праздничный день от Ярославского вокзала мы едем в метро прямиком до станции «Парк культуры». И не беда, что на станции этой нет эскалатора, ноги и так несут меня наверх быстрей всякой техники.
— Вы идете по самому красивому мосту Москвы, — волнуется отец. — Крымский мост! А? Сколько металла, а он будто парит в воздухе! Чудо инженерного искусства!.. А внизу? Внизу величавая полноводная Москва-река, одетая в гранитные берега, принявшая в себя воды Волги. Это Москва-река дала когда-то, восемьсот лет назад, имя будущей столице. — Он говорит громко, радостно, на нас оборачиваются, улыбаются отцу, кто-то даже пристроился к нам, слушают с полуоткрытыми ртами. — А город тогда был маленький, умещался вон на том Боровицком холме, где мы теперь видим великолепную панораму Кремля… Большой Кремлёвский дворец… колокольня Ивана Великого, самая высокая во всей стране…
— Товарищ майор, разрешите вопрос? — перебивает его мужчина с брызжущими из глаз искорками восхищения. — А товарищ Сталин живёт и работает в Кремлёвском дворце, правильно я считаю?
— Нет, товарищ. — Отец отвечает ему щедрой улыбкой. — Во дворце жили цари и императоры. А товарищ Сталин живёт и работает в другом, более скромном помещении Кремля.
— Ну, вот, слышал? — укоряет мужчину его спутница. — А то: я считаю, я считаю…
— Ничего, — улыбается отец и ей. — Многие вначале не знают и показывают на дворец.
Я не могу выбрать: на что смотреть больше — на мост, на Ивана Великого, на набережные, на башни и дворец? Голова покруживается от высоты, оттого, что река очень далеко внизу, оттого, что Кремль так близко, будто на ладони, и сияет целой пригоршней золотых куполов… Вот почему, значит: золотая моя Москва?
— А вот и Парк культуры, — не даёт нам передышки отец, — глядите направо — там, где деревья до самого горизонта. Между прочим, самый большой в мире парк такого типа. Видите, кружится? Чёртово колесо! Сейчас, пожалуй, и мы возьмём билеты.
— Чёртово колесо? — У мамы в глазах испуг и решимость. — Ни за что на свете.
— Ну, только разочек, вверх и вниз, всю Москву увидим, — подмигивает мне отец.
— Миша! — Она останавливается. Такой строгой я её видел лишь в мардаровской школе, когда утихомиривала детей. — Я что сказала! Даже не думай. А то уеду одна на вокзал.
«Вот трусиха, — сержусь про себя. — Что ж мы, и в парк не войдём?»
Честно сказать, на это чёртово колесо и я поглядываю искоса: как люди не вываливаются из качаемых ветром зыбок? Это не в сугроб сигать с крыши сарая… но если отец купит билет, придётся залезть в люльку, изображать перед ним и всеми зеваками бесстрашие.
Впрочем, какое ещё колесо, когда почти сразу за входными турникетами глаза наши упираются в зелёную лужайку, загромождённую целой горой металлического хлама!
— Между прочим, боевые трофеи войны. — Хозяйски-небрежным движением руки отец приглашает нас начать культурный отдых с осмотра гитлеровских самолётов. — «Мессершмиты», «хейнкели», воздушные разведчики и прочее утильсырьё. Некоторые даже долетали до Москвы. Но наши асы и зенитчики заставили их асов совершить вынужденное приземление.
— О! Поглядите на него, — кивает головой мама. — Прямо маршал, такой важный. А сколько лет они бомбили, бомбили…
— Ну, знаешь. — Отец чуть вспыхивает и в досаде смахивает с полы кителя какую-то ворсинку.
— А цветов-то сколько! — говорю я для мамы. — Видимо-невидимо! И какие все разные.
— Посидим на лавочке, — просит она. — Я хочу полюбоваться розами. Там, в Бабушкине, мне, Миша, некогда и на цветы посмотреть. А тут просто хочу полюбоваться. Какие же бутоны пышные!.. Вон, гляньте, даже тёмно-вишнёвые, ну, почти прямо чёрные… Всю войну не видела я роз. Никогда не думала, что их может быть сразу так много.
— А вон лебеди, — вытягиваю я шею в сторону пруда. — Белые. Вот это шейки! Не то что у гусей и уток.
— Да, но аттракционы? — поёрзывает на лавке отец и смотрит на часы. — А волшебные зеркала в комнате смеха?.. И нам тут надо ещё где-то перекусить, а то до вечера с ног свалимся.
В комнате смеха мама рассердилась — и на кривые зеркала, и на нас:
— О! Радэньки, що дурнэньки, — и отправилась, поперёк толпы, к выходу. Я же обежал все зеркальные закоулки и, таращась на дикие рожи и образины, свои и чужие, сам кривлялся, морщился, выпучивал глаза, надувал щёки, вываливал наружу язык, передразнивал каких-то балбесов, идиотиков и чучел с чудовищно раздутыми лбами, жердяными шейками, отвислыми животами и крохотными кривыми ножками.
Голова ли кружилась, парк ли носился передо мной с визжащими в самолётах и ракетах опрокинутыми юношами и девушками, пивные ли кружки и бутерброды с сосисками и горчицей приплясывали на столах, зависали над нами скрипучие железные корыта чёртова колеса, или мы с отцом храбро взмывали в одном из них, отплывали от нас прегордые лебеди, мы ли за ними гнались по вздыбленным мосткам, георгины ли просили, обидчиво нагнув тяжёлые головы, остановиться наконец, флоксы ли заполняли целые аллеи, культура ли играла в прятки с неугомонным отдыхом, он ли просил у неё пощады — ничего понять уже не было сил и времени.
— Пора, — отец снова глядел на часы, — а то мы не успеем к самому главному.
Заходили в метро, тёплое ясное небо над нами румянилось, а вышли на станции «Маяковская» (отец хотел показать свою академию, которая была здесь же, на площади) — уже в темноту подсвеченной тысячами электрических гирлянд ночи.
Я-то думал: в парке весь народ. А он вот где весь!
Протолкавшись от серого строгого здания академии к углу площади, мы вступили в медленное течение тёплой людской реки, и понесла она нас, понесла, я ещё не знал, куда, но к чему-то главному, самому сегодня важному. Здесь не было такого гомона, вскриков, смеха и пестроты, как днём в парке. Шёл народ умиротворённый, натруженный, незапышливый, как бы в ласковом раздумье о чём-то своём, сокровенном, как беременная женщина идёт по улице не спеша, важно и величаво, прислушиваясь к себе, и мягкий свет, и великий покой исходят от неё, и все вокруг становятся собранней и чуть придерживают дыхание, как от встречи с живой святыней.
Сколько уже раз до этого вечера я слышал — в школе, на улице, по радио — слово это:
— Вон, смотри, Пушкин стоит, — мягко поворачивает мой затылок мама.
И точно: стоит на берегу нашей реки Пушкин, только голову и грудь отсюда видно. Чуть голову наклонил и прищурился от сильного прожекторного света, но, кажется, что доволен, не скучно поэту с народом.
— Помнишь? — наклоняется ко мне мама.
Знаю, что она имеет в виду: летом, когда мы всё же съездили в Фёдоровку и в дедушкиной хате собралась вся родня, то после обеда, затянувшегося до вечера, когда уже и песен вдоволь было спето, отец вдруг вспомнил о нашем тайном уговоре: «Э!.. а ведь у нас и товарищ первоклассник что-то хотел рассказать… ну-ка, где ты тут?» Я было заломался, заупрямился, почти из-под стола был вытащен, остолбенел в тишине, уже слёзка журчала у меня где-то внутри уха. Но отец строго кашлянул про себя, я сделал шаг вперёд между табуретками, будто через оторопь переступил, с петушиным хрипом прокричал: «Полтавский бой!»
После отрывка из пушкинской поэмы, не давая замершим слушателям передыху, тут же выпалил «Утопленника». Общее молчание подсказало мне, что из страшного обаяния баллады нужно немедленно переходить к повести ещё более страшной, но и торжественной в её гневной концовке. «Смерть Поэта»… Стихотворение Лермонтова. Когда дошёл до слов «Есть грозный суд: он ждёт; Он недоступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперёд», — суровый Судия будто сам незримо дыхнул мне в затылок, я покрылся мурашками, слова зазвенели, как если бы кто-то другой вместо меня их выкрикивал, и недетское возмущение раздвинуло мне грудь жаждой неминуемого возмездия: «И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!»
Все сидели тихо. Потом дедушка понуро мотнул головой вбок, а бабушка прижала ладони друг к дружке, чуть развела их, снова соединила с негромким, деревянным каким-то звуком. Её никто в колхозе, видно, никогда не учил аплодировать, но тут все встрепенулись и громко захлопали. «Потом, — попросил я. — Сначала „Бородино“… ещё „Бородино“ будет». Ведь если быть честным, то не я же сам придумал, что читать и что за чем будет следовать, а это всё был замысел отца: именно эти стихотворения мне однажды особенно понравились в его чтении, именно их захотелось мне выучить наизусть, и я сразу тогда согласился с отцом, что последним надо читать героическое «Бородино».