18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 12)

18

Пусть и задним числом, опишу теперь я то сооружение, благо из всех виденных на белом свете оно для меня — в ряду самых незабываемых.

Должно быть, когда-то лачужка действительно использовалась по прямому назначению, иначе зачем бы хозяйка звала её банькой. В лучшие времена топили тут, видать, по-чёрному, об этом свидетельствовали стены и низкий потолок да полуразваленная печь в углу — от неё исходил унылый дух давно не востребованных кирпичей и отсыревшей глины. Впрочем, про запахи, населявшие хибарку лучше не распространяться — так их было много, и такие они все были, будто на подбор, замысловато-сложные. Если представителем каждого запаха избрать какое-нибудь насекомое, то можно будет говорить об одновременном пребывании в нашем жилище тараканов, муравьёв, клопов и сороконожек, не считая радостных светолюбивых мух, ос и ночных мотыльков. Впрочем, все эти существа разнообразили наш быт и сами по себе, независимо от условно приписываемых им запахов.

Я опять отвлекусь, забегу вперёд, но уже лет на двадцать, в середину шестидесятых, когда мне довелось впервые побывать в Волгограде — бывшем Царицыне и Сталинграде. В первый же вечер своего гостевания в городе-герое я отправился из центра на прогулку в южную часть города, поскольку северную уже успел оглядеть наспех днём, в том числе, конечно, монументальный комплекс на Мамаевом кургане и Дом Павлова. Подгоняемый лёгким мартовским морозцем, шёл я быстро, и через четверть часа обнаружилось, что города вокруг нет и в помине. Зато в непроглядную темень уходила от меня на юг вдоль накренённого к Волге берега неровная россыпь тщедушных перемигивающихся огоньков. Это были, безусловно, огни жилья — но не из окон, а из каких-то прорезей и щелей в дверях, из каких-то занавешенных тряпицами оконец над самой поверхностью земли. Кое-где светлели печные дымы, прошитые искрами, кое-где между низкими — рукой дотянешься! — кровлями поскрипывал фонарик недужным старческим, но, может, и предостерегающим скрипом. Тут было где затеряться надолго: «шанхай» да и только! Ни тебе улочек, ни даже переулочков, а сплошь какие-то замысловатые тропки и лазы между заборчиками, кровлями ниже пояса, оконцами ниже колена, ступеньками то вверх, то вниз. Я шёл и шёл, ни живой души не попадалось, тут явно не место было для поздних прогулок, хотя я и догадывался, что это не какие-то воровские притоны, не ночлежки для бродяг, а просто-напросто люди, многие тысячи, если не десятки тысяч людей, не уместившиеся в городе, живут здесь постоянно, живут уже давно, как жили после войны все или почти все сталинградцы, пока не начали расти на месте кирпичной пустыни дом за дом, квартал за кварталом. Передо мной простиралось на многие километры вдоль реки стойбище полуземлянок и землянок, тесно прилепленных друг к другу, обречённых на глухое забвение в тени громадной бетонной женщины с мечом в руке и кричащим ртом разгневанной сивиллы. Но именно здесь была правда войны, а не там, на Мамаевом, именно здесь был её страшный эпос, именно сюда я бы водил от набережной толпы людей, желающих узнать, какой кровью, какими жертвами далась победа, если и через двадцать лет после войны над этими латаными кровлями и земляными горбами царит оцепенение оскорблённой нищеты.

Нам в лосиноостровской баньке было тогда всё же несколько проще. Отсутствие печки каждый день подсказывало: здесь не зимовать, до осенних дождей и холодов мы из сада волшебных благоуханий обязаны перебраться ещё куда-нибудь. Может быть, отцу уже и сказали: когда и куда. Иначе вряд ли бы он с такой невозмутимостью по утрам отправлялся в город, в свою академию, а тёплыми сентябрьскими вечерами брал меня за руку на лосиноостровском перроне, где я поджидал его электричку, и подводил к баку мороженщика. Продавец столовой ложкой наковыривал почти уже со дна точную порцию сладкой массы, вдавливал её в металлическую круглую формочку, и через секунду колёсико мороженого с двумя вафельными нашлёпками на боках было уже у меня в пальцах.

По дороге я рассказывал ему о школе (меня здесь, сразу же по прибытии, определили во второй класс местной четырёхлетки), о домашних заданиях, о том, что мы репетируем на уроке пения к праздничному концерту.

— И что же вы там именно ре-пе-ти-руете?

Даже эта смешная разбивка иностранного слова говорила мне: у отца ровное, бодрое расположение духа.

— Мы ре-пе-ти-руем, — подыгрывал я ему, — «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!».

Будь у меня слов побольше за душой, я добавил бы к этому что и мелодия, и слова песни мне очень нравятся, хотя я ещё почти не видел Москву, что песня так удивительно подходит к здешней золотой осени, и от слов её как бы источается чуть грустный запах опадающих клёнов и берёз, сладостно-терпковатый настой цветов в нашем саду.

О, флоксы, я задохнулся вашим запахом на всю жизнь, я не изменю вам до самой смерти. Розовые, сиреневатые, белые, вы так неприхотливы, так воздушны, что розы, гладиолусы, георгины рядом с вами кажутся обжорами, объевшимися чем-то каменным. Как легко вы поддаётесь любому шевелению ветерка, как дорожите уходящим теплом лета, как умеете ценить безмолвие сумерек, когда сами начинаете светиться изнутри и благоухать прощально-пряным, терпким, неиспиваемым ароматом…

По утрам старушка хозяйка, что-то бормоча себе под нос, расшевеливает аллеи цветов, выбирая флоксы и астры для букетов, которые она носит продавать на пристанционный рынок. Набор всегда прост, но и покупатель, видать, обилен. Второй раз она уходит на рынок ближе к вечеру, когда молодые люди собираются на свидания к своим девушкам, а какой же кавалер без букета? Но чтобы продать все цветы, старушке понадобится ещё тысяча лет.

Однажды я застал её в перерыве между хождениями на станцию. Она сидела на крылечке, снимала какие-то несвежие тряпицы с ноги, и ниже острой коленки я увидел у неё на коже ранки, сочащиеся алыми, сиреневыми, сине-фиолетовыми и голубыми прожилками, хотя в первый миг показалось, что это вовсе не ранки, а она для чего-то прикладывает к ноге лепестки своих любимых цветов.

Я забыл, добрая была бабушка или нет, хорошо она к нам относилась или не очень, походила ли она больше на колдунью, со своими седыми космами, выбившимися из-под платочка, или на сказочную фею, но, если бы не её чудесный сад, банька, где мы обитали, показалась бы мне могильным склепом. Тут и в солнечный полдень было полутемно, неприютно, и ничего почти не умещалось в мрачном срубе, кроме деревянной кровати, на которой мы спали все трое: я — в ногах у родителей. Но стоило кинуться отсюда в дверь, и я будто взмывал под полупрозрачный, пронизанный солнечными лучиками полог соцветий, нёсся куда-то в радостном хороводе пятилепестковых одушевлённых, смертных, как и я сам, ароматов, напрочь забыв о тяжких запахах, теснившихся во мраке баньки.

Кажется, в ту тёплую лосиноостровскую осень всего-то и выдался один-единственный ненастный вечер, без дождя, но холодный и тусклый, — надо же! — именно на ту пору меня угораздило впервые в жизни самостоятельно отправиться в местный киноклуб. Выклянчил ли я у родителей деньги на билет, даны ли они были на что-то другое — в любом случае затея далась мне так дорого, что я после того случая зарёкся — чуть ли не на всю жизнь — шастать на неведомые зрелища в одиночку.

Какой-то Рим… Какой-то открытый город. Почему — открытый? Или кем, для кого открытый? Если «открытый», то, пожалуйста, казалось мне, заходи и смотри кто хочет. Не эта ли открытость, обозначенная в названии, меня соблазнила? К тому же фильм не наш, не советский, а иностранный, и так вот запросто предлагаемый для смотрения в лосиноостровском пригородном клубе. И, наконец, всего лишь третий по счету в моей жизни.

Можно догадываться, что, усаживаясь в одном из первых рядов полупустого зала, я представлялся себе эдаким бравым молодцем: как же, поступок совершил вполне осознанный, в некотором роде даже взрослый поступок; не на какое-нибудь там мороженое потратил отцовы деньги, не на ириски или карамельные подушечки, но всем сластям предпочёл «важнейшее из искусств», — эти слова о кино большими белыми буквами были начертаны вдоль красного полотнища над экраном. И подпись под ними уточняла, что не кто-нибудь отозвался столь высоко о значении кино, а сам товарищ Ленин. Выходит, поступок мой не укора заслуживает, а, наоборот, поощрения. Странно лишь, что детей моего возраста в зале совсем не видно, да и взрослых большой недобор. Ну, что ж, значит, не все ещё у нас, к сожалению, умеют сделать правильный выбор между киноклубом и, к примеру, булочной-кондитерской. Или пивным ларьком.

Подбадривая себя такими или примерно такими рассуждениями, я торопил и без того стремительные сюжетцы кинохроники, в которых, кстати, легко узнавалось многое из уже виденного в Новосибирске: ковш, изливающий раскаленный металл, зерно, изливаемое в бункер комбайна, гордый голос диктора, изливающий в наши уши заряды восторга и самоупоения, пробирки в лаборатории — и в них льётся чудодейственная лечебная сыворотка; музыка неостановимая, как буруны воды в подошве плотины…

Но когда запестрели, наконец, иностранные титры обещанного фильма, я заёрзал на сиденье и заоглядывался: из чёрных звукоящиков пала на меня музыка совсем другая, сулящая беду и боль. О том, что будет именно так, предупредил и строгий мужской голос: картина расскажет о девяти месяцах гитлеровской оккупации, пережитых Италией. И тут же экран мелко затрясся: с пением какой-то своей залихватской маршевой песни по улице города шла колонна немецких солдат. Их нельзя было не узнать, я их видел — этих самых или точно таких, как эти: в угловатых касках, с орлами, нашитыми на рукавах кителей. Я не хотел их видеть, не хотел узнавать, но они шли и пели, обещая, что будут тут всё время и всё время будут держать меня в оцепенении, — для этого им даже не надо выскакивать с экрана в зал. Их команды, отрывистые, хлёсткие, их намерение поймать какого-то человека или сразу многих людей, заталкивали меня снова под стреху фёдоровской хаты, в ту обстановку, где они были оккупантами, а мы — вместе с людьми, которых они преследовали на экране, — оккупированными.