18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Лощиц – Послевоенное кино (страница 11)

18

Морозная серая мгла окружает нас, забирается под тулуп. Миновали последние бараки, пошли какие-то сараюшки, дровяные завалы с острым запахом скипидара и осиновой горечи, замелькали обочь дороги чахлые кусты, потекла скучная равнина с далёким леском. Отец молчит, лишь иногда похмыкивает про себя и чуть тормошит меня за плечо.

— Долго ещё ехать? — шевелю непослушным языком.

— Нет, не долго. А ты что — замёрз?

— Не замёрз… Просто скучно.

Дорога пошла как-то петлять, накреняться. Лошадь стала, будто прислушиваясь. Солдат кашлянул:

— Приехали, товарищ майор.

Всё та же равнина у меня перед глазами. Как же приехали? Но поворачиваю голову и вижу: редкий сосновый лесок, а между ним и белым полем — пестреют фанерные будочки; каждая сужается кверху, и из этих сужений торчат шестики с пятиконечными звёздами. Чуть поодаль от фанерной гурьбы пасмурно, как бы с обидой и укором, темнеют кресты, большие и малые, какой прямо держится, какой словно споткнулся, почти все с перекладинами, прямыми и наклонными, как на старом кладбище в Фёдоровке, куда мама водила меня навестить её бабушку Олю.

В трёх шагах от нас звонко рыжеет на снегу горка свежевыкопанного песка с серыми комьями глины. К ней прислонена ещё одна будочка, но совсем новая и меньше других, с ярко-красной звездой. Это — наша, догадываюсь я. И порожняя ямка, сразу за песком, — тоже наша, для Володи.

— Давай вдвоём, — говорит солдату отец.

— Нет, вам не положено, товарищ майор, — возражает солдат, поднимая гробик с саней. — По обычаю, родным не положено.

— Ну, что ж, — рассеянно говорит отец, снимает с головы ушанку, показывает, что и мне надо снять свой треушок. Мороз крепким обручем сдавливает мою стриженную под бокс голову.

— А теперь кинемте по горсти, чтоб земля была младенцу мягкой, — солдат смахивает песок с колен после того, как опустил гробик вниз.

— Да, Юра, так положено, — отец снимает варежку, загребает пальцами горсть песку, сыплет на крышку Вовиного сундучка. И я делаю так же. Я опасался, что брат будет лежать очень глубоко, но не очень глубоко лежит, хотя я сам, пожалуй, не выкарабкался бы оттуда без помощи взрослой руки.

— Чуток подвиньтесь, — с извиняющейся улыбкой просит солдат и начинает быстро-быстро совковой лопатой кидать землю обратно на её прежнее место. Неприятный звук мёрзлого грохота об дерево вскоре сменяется мягким, умиротворённым шорохом.

Отец стоит навытяжку, всё так же без шапки, но мне он уже нахлобучил ушанку на голову.

Первый раз в жизни вижу я, как хоронят человека. Никогда после этого не увижу, как хоронят крошечного человека, всего четырнадцати дней от роду. И дай Бог не увидеть больше.

Отец вдвоём с солдатом приподымают будку фанерного обелиска, втыкают деревянными ножками в холмик. И опять он стоит навытяжку. Затем, приладив шапку на голову, резким движением отдаёт честь звезде.

— Прощай.

Уже в санях, под тулупом, перед тем как тронуться в обратный путь, говорит солдату:

— Ты… это, как приедем, сразу поднимайся с нами. Помянем его.

В том, что он уходит в полк, когда я ещё сплю, в том, что по вечерам я часто засыпаю, не дождавшись его возвращения, мне видится какая-то напряжённая чрезмерность отцовой службы, её непонятное, давящее и обязывающее принуждение. Меня несколько раз уже подмывало задать ему опасный — ведь можно и щелчок по лбу заработать — вопрос. И однажды, проснувшись и застав его за чтением книг (в какую-то академию готовится), я всё же спросил:

— А зачем бывает армия, когда война закончилась?

Он чуть напрягся присогнутой над столом спиной и сказал, не оборачивая ко мне головы, мирным, спокойным голосом.

— Зачем?.. Затем, чтобы её, войны, не было.

Ободрённый его тоном, я задал вопрос, с моей точки зрения, ещё более опасный:

— А третья мировая, как думаешь, будет?

Он всё-таки повернул ко мне лицо, моргнул воспалёнными веками.

— Наверное, война такая будет… Наверное, она неизбежна. Хотя не хотелось бы.

…Разбудил меня до зари, велел одеться потеплей. Мороз под тридцать. Поверх поднятого воротника мама намотала мне шерстяной шарф.

— Дыши через шарф, воздуха не нахлебайся.

А он сегодня в сапогах, а не в валенках. Потому что парад будет на дивизионном плацу — по случаю годовщины Красной Армии.

Как много у меня в жизни того, что — впервые! И этот парад, возможность видеть его из негустой толпы военногородских мальчишек, женщин, других штатских лиц.

Плац — это целая равнина, очищенная от снега. Кажется, она простирается до самого края неба. Там, на краю, будто дальняя тайга, темнеют колонны полков, батальонов, чуть шевелятся трубы духового оркестра, ещё немого. Если бы не длинная малиновая полоска зари над полками, картина походила бы на кино, потому что, кроме неба, всё остальное — чёрное и белое: белая пороша на чёрном плацу, клубы белого пара над шеренгами, бледные от напряжения лица.

Какая-то там команда, но ветерком сносит, и согласных звуков не разобрать, одни гласные:

— … а-а-у!

— … а-о-а! а-е-о!

Все глядим на деревянную трибуну, обитую кумачом. Она так далеко от нас, что лишь догадываешься, какого цвета ткань. Несколько человек поднимается на трибуну. Наверное, командир дивизии, командиры полков, может, и заместители, а значит, и мой отец. А может, он стоит где-то перед колонной, возле знамени. Ветер срывает слова речи, относит на солдатские ряды.

— Ну, конечно, поздравление с праздником… как и положено в такой день, — со знанием дела объясняет окружающим женщина в пальто с чёрно-бурой лисой, наверное, жена какого-то командира.

Мы-то тут можем топтаться, вертеть головами, переспрашивать, а там у них — ни шороха, суровая тишина, застывшие взгляды, недвижные штыки, только струйки пара из ноздрей шепчут о скованном нетерпении живых отделений, взводов, рот.

Какая сила копится в этой окаменелости скул, подбородков затылков, плеч, запястий! Сколько ещё так выдержат? Десять минут? полчаса?.. Прикажут — вечность не шелохнутся, а потом сорвутся с места с орлиным клёкотом:

— … р-р-р-а-а! Ур-р-р-а-а-а! Ур-р-а-а-а!

Оркестр вздрогнул, матово взблеснул стылой медью труб, поплыл беззвучно к центру плаца.

— … о-й-й!

— Сейчас заиграет, и — пой-дут!

Живая тёмная тайга качнулась там и тут. Белыми клинками изо ртов вылетели команды.

— … а-пле-чо!

— … а-гом арш!

Пошли! Они пошли!.. Наши пошли… Отец идёт, его соратники идут — Андреев, Спиридонов, Носарев… Идёт солдат, у которого я в кино сидел на коленях. И другой, что отвозил нас на кладбище. Марш гремит, звуки расплёскиваются над плацем, над Сибирью, светлыми большими птицами взмывают под облачный полог, кричат о непобедимой и легендарной армии, о победе, о славе Суворова, Рокоссовского, Жукова, Говорова, Матросова… Вот колонны идут уже прямо на нас, мимо нас. Хлещут полы шинелей о голенища, колышутся мёрзлые штыки, кровь играет на скулах, прыгают подбородки, какой-то маленький в последней шеренге смешно сбивается с ноги, вспрыгивает козлёнком, догоняет.

Мы хлопаем варежками, смеёмся. Я запихиваю шарф под подбородок, дышу, как все в шеренгах, открытым ртом. Армия, горячая кровь Родины, шелестит в парадных колоннах. Кровь верная, преданная навсегда, до смерти.

И опять вдруг Володя приходит на память. Я шмыгаю носом, какая вдруг пустота сжимает сердце оттого, что он никогда уже не увидит всего этого.

Где теперь то пристанище старых крестов и недолговечных фанерных пирамидок? Скорей всего, там давно уже город, как давно уже на месте таёжных полковых землянок стоит под Новосибирском Академгородок.

Ничего не осталось от тебя, Володя, на земле, кроме имени. Но даже имени твоего я не имею права вписать в поминальный лист, подаваемый в церкви к алтарю, потому что ты умер некрещёным. И до сих пор смущает меня строгость церковного запрета. Ведь ты-то вспоминаешь меня, печёшься обо мне, иначе отчего бы в мою жизнь в разные десятилетия входили всё новые и новые друзья и приятели, просто добрые знакомые, кто старше, кто моложе меня, — носящие твоё, Володя, имя? Это ты их пригребаешь ко мне, чтоб веселей было на свете твоему брату. Это ты из своей обители новой, где нет ни болезней, ни плача, ни воздыханий, посылаешь мне с каждым из них свои лёгкие неназойливые приветы.

Спасибо тебе, мой маленький чистый ангел.

III. САД ФЛОКСОВ

Мы живём в саду флоксов. Есть тут ещё и астры, есть, возможно, и хризантемы, и ещё какие-то мне малоизвестные, но флоксы настолько преобладают, с таким буйством теснят всю остальную растительность, что я даже не помню, были ли в саду деревья. Не мудрено! Цветы выше меня ростом или в мой рост, и когда открываешь калитку с улицы, даже старый дом едва виден, а жалкая банька, в которой мы втроём ютимся, с замечательным искусством замаскирована флоксами, и посторонний глаз ни за что не догадается о её и нашем существовании.

Лет через десять, когда в залах московского музея я познакомлюсь с творчеством импрессионистов, я так объясню для себя, почему эти лихие ребята столь свободно, с пьяной смелостью обращаются с красками и линиями: они просто нанюхались флоксов, слишком подолгу хаживали по таким вот садам, как наш лосиноостровский.

Впрочем, ну какой он наш? Из всех временных пристанищ, какие знавали мои родители в послевоенные годы, — это, в саду цветов, оказалось, даже в сравнении с таёжной землянкой, самым убогим, и ещё неизвестно, согласился бы отец привезти нас сюда, если бы его сослуживец, офицер из новосибирского полка, давший отцу подмосковный адресок своей тёщи, присовокупил к нему и устное описание апартаментов, в которые старушка нас поместит.