реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Корытин – Остров Безымянный (страница 15)

18

Однако зря я сомневался в бабке! Она действительно приготовила только чай. Впрочем, может быть, потому, что больше ей было нечем меня угостить. Я налил себе одной заварки, хозяйка долила в свою чашку кипятку. Чай оказался крепким и душистым — старая, видно, знала в нём толк.

Я с всё большим интересом рассматривал Лукошко. На ней был просторный халат, такие носят все пенсионерки нашей страны. Хотя до холодов было ещё далеко, по дому она ходила в валенках. Сказать, что у неё было морщинистое лицо — это значит ничего не сказать. Лицом Лукошко напоминала потрескавшееся от времени изображение богородицы на старой иконе, что стояла у неё в красном углу, — всё оно, за исключением губ и кончика носа, было покрыто густой сетью мелких, но глубоких морщинок. При этом матовый цвет лица свидетельствовал о здоровом образе жизни. У неё были руки много работавшего в своей жизни человека — худые, высохшие, с узловатыми суставами. Тёмно-синие вены высоко выступали, казалось, они были готовы прорвать кожу.

За чаем Лукошко с гордость рассказывала, как её чествовали при Советской власти. Её приглашали на все слёты передовиков производства, она даже выступала с трибуны — делилась опытом. Я чувствовал, что ей хотелось выговориться. Любой пожилой человек хочет быть уверен, что прожил жизнь не зря, со смыслом. Даже тот, кто всегда заботился только о себе, рано или поздно задумывается над тем, что он сделал для других людей, для общества, какую память он оставит. Вот и Лукошко, рассказывая мне, на самом деле убеждала саму себя в небесполезности своего существования на этом свете.

— Хотели депутатом сделать, но я отказалась.

— Почему?

Бабка вдруг опять посуровела, губы её снова сжались в тонкую прямую линию. Но всё-таки она ответила:

— Не хотела руку поднимать за ту власть!

— И сейчас за коммунистов не голосуете?

Лукошко взглянула на меня искоса, но пристально, долгим взглядом, словно пытаясь понять: я просто так ляпнул, или что знаю?

«Попал!», — понял я. Меня охватило то весёлое чувство, которое испытывают исследователи в предвкушении неизбежного открытия. Сейчас мне откроется главная тайна Острова: кто же тот таинственный «третий», что голосует на выборах «перпендикулярно» общему мнению?

Должно быть, Лукошко решила, что я её не выдам. А может, просто не смогла остановиться, начав рассказывать про свою жизнь:

— Не могу я голосовать за проклятых коммуняк!

И она поведала мне свою биографию. Родилась она в благодатном краю. Село стояло на берегу речки, рядом был лес. Раннее детство запечатлелось в Лукошкиной памяти как идиллическое время. Один её дед разводил пчёл, второй держал мельницу. В общем, жили зажиточно. За это и поплатились. Коллективизацию Лукошко помнит плохо, запомнился только плач женщин. Обоих дедов раскулачили и сослали в Казахстан, где один из них умер, а второй после войны вернулся на родину. Но семью Лукошки не тронули, так как её отец отделился от родителей, вёл собственное хозяйство и считался середняком. Однако в тридцать седьмом году всё равно за ним пришли — он в подпитии ругнул Советскую власть, а кто-то донёс. Некоторое время семья получала от него весточки, но затем пришло извещение о его смерти в заключении.

Лукошкина мать была вынуждена одна, без поддержки мужа и родственников, содержать семью. Она была ещё молодой и привлекательной женщиной, и на неё обратил внимание председатель колхоза, между прочим, женатый мужчина. Лукошко описала его в самых чёрных красках — пьяница, самодур и подхалим. Воспользовавшись беззащитностью вдовы, он стал склонять её к сожительству, но получил резкий отказ. Тогда из мести он подвёл Лукошкину мать «под статью» — в те времена в колхозе, не подворовывая, прожить было трудно. И мать сгинула в лагерях вслед за отцом.

Детей определили в детдом. Из отчего дома Лукошко взяла только фотографию родителей и икону, перед которой каждый вечер она молилась с матерью. Она вспомнила, как во время войны, несмотря ни на что, их продолжали учить всем наукам, хотя писать приходилось на обёрточной бумаге. Запомнились ей новогодние подарки — несколько печений и липкие конфеты-подушечки.

Работать она пошла в четырнадцать лет, на военный завод. Я заикнулся было о голоде, но бабка провела чёткое различие между голодом и полуголодным существованием:

— Голод — это когда еды совсем нет и люди умирают. А в войну люди в тылу от истощения не умирали. Жили, конечно, впроголодь, но не умирали. Бувалочь, получу свою пайку, начинаю есть и не могу остановиться, съедаю всю. А весь следующий день с пустым желудком работаю. Если бы не работа, не знаю, как бы я голод терпела. А за станком обо всём забываешь. Только и думаешь, что вот ентот снаряд попадёт по проклятому фашисту…

После войны Лукошко «завербовалась» — заключила с государством договор в рамках программы по заселению и освоению малонаселённых и вновь присоединённых территорий. Так она оказалась на Острове, где встретила своего суженого, как оказалось, земляка. При упоминании о муже строгое лицо Лукошки дрогнуло, глаза её расширились и сфокусировались где-то в бесконечности, в них отразилось незабытое горе. Она кряхтя поднялась из-за стола, на больных ногах, покачиваясь, проковыляла до стены с фотографиями, перекрестила и несколько раз поцеловала снимок своего бравого солдата.

— Вся остальная жизнь — вот она, на стенке, — махнула она рукой на фотографии.

— Подумай сам, как я могу голосовать за тех, кто погубил моих родителей? До самой смерти не прощу этого Советской власти. Но и нонешнюю власть я тоже не люблю. Однако приходится за неё галочку ставить — не за коммунистов же.

— Можно не ходить на выборы.

— Нельзя! У нас все ходят. Если я не пойду, мне проходу не дадут, каждый человек будет спрашивать: а почему ты, бабка, голосовать не ходила? Пока весь посёлок не спросит, не успокоятся. У нас не положено поперёк людей что-то делать, как все поступают, так и ты должен поступать. Тах-то, соколик.

— А вы поставьте в бюллетене не одну галочку, а две. Бюллетень будет признан недействительным. Даже если кто-то догадается, что это Ваша работа, подумают, ошиблась старая…

Лукошко посмотрела на меня недоверчиво:

— А что, есть такой закон?

— Есть.

И я объяснил бабке некоторые тонкости избирательного законодательства.

Бабка повеселела:

— Енто правильный закон, если не врёшь. Погоди-ка, милок.

Она опять поднялась со стула, с тем же трудом прошла к стоящему в углу буфету — произведению местного умельца. Обратно к столу Лукошко шла, заговорщицки улыбаясь. Правой рукой она прижимала к груди бутылку, левой бережно придерживая её под донышко. Горлышко бутылки было замотано синей изоляционной лентой. Внутри плескалась она, проклятая «термоядерная». Я с унылой обречённостью понял, что не смогу обидеть бабку отказом отведать её «Божьей росы», конечно, самой лучшей на острове — кто бы сомневался?!

Лукошко проигнорировала мой кислый вид, но заметила взгляд, брошенный в сторону двери:

— Табе куды иттить надоть?

— Да я в клуб хотел зайти…

— Успеешь. Давай, сабе налей и мяне немножко…

…Здание клуба снаружи не поражало архитектурными изысками, но внутри оказалось достаточно просторным и функционально продуманным. По вестибюлю, как неприкаянный, расхаживал Вадим, рассматривая люстры на потолке и древнюю наглядную агитацию на стенах. Увидев меня, он даже отпрянул от удивления, у него, натурально, отвисла челюсть.

— Что с тобой произошло?!

Я рассказал Вадиму про свои приключения. Он за рукав подтащил меня к большому зеркалу в вестибюле:

— Посмотри, на кого ты похож!

Вадима можно было понять: ещё утром я выглядел, как бизнесмен из Москвы, а вечером стал неотличимо похож на местного алика Валерку. Действительно, видок у меня был, что надо: лицо расцарапано, как будто я дрался с дикой кошкой или ревнивой женой, руки забинтованы, из-под распахнутого брезентового плаща выглядывает видавший виды ватник, мятые чёрные с серебристым отливом брюки, спереди ещё сохранившие некоторый лоск, заправлены в резиновые сапоги сорок шестого размера.

— Ты прав, — сказал я Вадиму. — Брюки в самом деле создают диссонанс. Они нарушают принятый здесь дресс-код. Но ведь мы ещё не собираемся уезжать с Острова?

С правой стороны вестибюля раздавался детский гвалт. За дверью оказался небольшой спортзал. Открывшаяся картина нисколько не походила на ту, что можно увидеть в модных ныне фитнес-центрах, но живо напомнила мне уроки физкультуры в школе. Большинство детей сидели на низких скамеечках вдоль стен в разных частях зала. В одном конце несколько пар мальчиков в боксёрских перчатках с увлечением мутузили друг друга. Рядом боролись, причём не только мальчики, но и девочки. В углу лежала штанга, возле неё собирался с духом какой-то крепыш. Он бросал на штангу взгляды, полные такой скрытой ярости и энергии, будто собирался поднять её одной только силой воли, без помощи рук. Среди детей не было заметно ни одного перекормленного родителями и обременённого ранней полнотой. Всем процессом руководили несколько мужчин. Чувствовалось, что они обладают непререкаемым авторитетом, отдаваемые ими короткие команды выполнялись беспрекословно.

В зале с противоположной стороны вестибюля занимались девочки. Они по команде изгибали спину и поднимали ногу едва ли не выше головы, держась рукой, в зависимости от роста, за одну из двух длинных перекладин, укреплённых одна над другой вдоль стены. В своих одинаковых трико все девочки были похожи друг на друга, кроме одной, самой нескладной. Ей упражнения давались с явным трудом, но над её стараниями никто из детей не смеялся.