Юрий Гордеев – Анатомия греха , или Расплата проклятого камня (страница 2)
Толпа – клерки в лоснящихся сюртуках, торговки с красными от холода руками, юркие оборвыши-карманники и проститутки с лицами, набеленными свинцовыми белилами до состояния масок, – текла мимо непрерывным бурлящим потоком. Они инстинктивно огибали горбуна, как грязная вода огибает брошенный в ручей гнилой валун. Кто-то из подмастерьев брезгливо сплюнул ему под ноги желтую слюну; полная женщина в чепце поспешно отшатнулась, судорожно осеняя себя крестным знамением, словно столкнулась с самим дьяволом, вылезшим из преисподней по нужде.
Алистер не обращал внимания. Он привык быть пятном плесени на парадном портрете этого мира. Натянув на самые брови свой замызганный, пропитанный каменной пылью капюшон, он втянул голову в плечи, делаясь еще меньше, и зашаркал прочь от стройки. Его путь лежал в трущобы Севен-Дайлс. В его личную нору. Туда, где никто не посмеет вырвать из его рук холодную тайну, спрятанную под рубахой. Ему нужно было добраться до своей каменной каморки, зажечь огарок сальной свечи и вскрыть истлевшую кожу, чтобы наконец узнать, чью проклятую душу выплюнул ему в руки старый собор. Каждый его шаг по булыжной мостовой отдавался внутри глухим эхом, и с каждым шагом тяжесть на груди становилась все невыносимее.
Путь до Севен-Дайлс был погружением на самое дно человеческого упадка. Лондон сжимал свои кривые, почерневшие от копоти челюсти, превращая улицы в узкие кишки, по которым с трудом проталкивалась бурлящая масса оборванцев. Алистер волочил свои подбитые железом башмаки по скользкой брусчатке, утопая по щиколотку в зловонной жиже, где конский навоз смешивался с помоями и гнилой соломой. Газовые рожки, тускло мерцающие сквозь туман, выхватывали из мрака фрагменты этого чудовищного зверинца: беззубые рты, вопящие о продаже сомнительных мясных пирогов, струпья на лицах нищих, блеск дешевого джина в мутных глазах уличных девок.
У перекрестка семи улиц, где дома, казалось, кренились друг к другу, образуя гниющий архитектурный нарыв, Кроук едва не сбил с ног тучного торговца требухой. Огромный детина с руками, по локоть измазанными в свиной крови, разразился хриплой бранью, обдав карлика густым перегаром. На прилавке перед ним громоздились сизые кишки, рубцы и бледные, похожие на младенцев, поросячьи тушки. Алистер лишь глубже надвинул капюшон, его ноздри хищно раздулись, вбирая густой аромат свежей плоти, который странным образом диссонировал с сухим, мертвым холодом книги, прижатой к его груди.
Фолиант под рубищем словно жил собственной жизнью. Твердые, неровные края царапали кожу при каждом неловком шаге, но Кроук чувствовал не боль, а сосущую пустоту в животе – голод познания, вытесняющий даже инстинкт самосохранения. Ему чудилось, что каждый встречный вор, каждый пьяница, валяющийся в сточной канаве, провожает его спину цепким взглядом. Паранойя липкими щупальцами оплетала его изуродованный позвоночник. Горб ныл, пульсируя в такт шагам, словно требуя, чтобы его носитель поскорее скрылся в спасительной тьме.
Его жилище располагалось на чердаке кривобокого, полусгнившего доходного дома на Монмут-стрит. Чтобы добраться до своей каморки, Кроуку предстояло преодолеть четыре пролета узкой, винтовой лестницы, ступени которой были изгрызены крысами и временем. Подъем превращался в ежедневную Голгофу. Карлик тяжело дышал, хватаясь мозолистыми пальцами за склизкие перила. Воздух в подъезде был спертым, настоянным на кислой капусте, немытых телах и застарелой сырости. На третьем этаже из-за хлипкой двери доносился надрывный детский плач и глухие удары кулаков о плоть – обыденная симфония лондонского вечера.
Достигнув последнего этажа, Алистер дрожащими руками достал из глубокого кармана тяжелый латунный ключ. Замок поддался со скрежетом, подобным лязгу зубов. Кроук ввалился внутрь, навалившись всем своим нелепым телом на дверь, чтобы немедленно задвинуть тяжелый железный засов. Только услышав спасительный щелчок, он позволил себе судорожно выдохнуть.
Его нора была тесной, под самую скошенную крышу, но она была царством камня. Повсюду валялись обломки песчаника, куски мрамора, сколотые резцы и тяжелые деревянные киянки. Помещение пахло известковой пылью – сухим, стерильным ароматом, перебивающим вонь улиц. Кроук не стал снимать промокший плащ. Он подошел к грубо сколоченному столу, заваленному чертежами и графитовыми набросками уродливых лиц, и дрожащими пальцами чиркнул серной спичкой.
Слабое, желтоватое пламя сальной свечи выхватило из мрака его жилище, отбрасывая на закопченный потолок гигантскую, гротескную тень горба. Алистер расстегнул ворот, запустил руку за пазуху и с благоговением, которого никогда не испытывал в стенах церквей, извлек сверток. Он положил его на стол, прямо поверх эскизов. Истлевшая бычья кожа рассыпалась под его пальцами в прах, обнажая массивный переплет из темного, потрескавшегося дерева, окованного пожелтевшим металлом. Замка не было. Лишь глубоко вырезанный на обложке символ – переплетенные в спираль змеи, пожирающие не хвосты друг друга, а собственные глаза. Кроук затаил дыхание и медленно, словно поднимая крышку гроба, откинул тяжелую обложку.
Первая страница была плотной, желтоватой, с тонкими темными прожилками, пугающе напоминавшими кровеносные сосуды. Кроук провел узловатым пальцем по неровному краю – пергамент оказался не телячьим. Он был выделан из чего-то иного, пористого по краям и до тошноты гладкого в центре. Чернила, которыми были выведены угловатые, похожие на рубцы от долота буквы, за столетия выцвели до цвета старой, свернувшейся крови.
Воздух в каморке внезапно стал густым, тяжелым. Пламя сальной свечи дернулось, словно пытаясь отшатнуться от открытых страниц, зашипело и вытянулось в тонкую коптящую нить.
Алистер низко склонился над текстом. Его зрение, привыкшее распознавать микроскопические трещины в граните сквозь завесу лондонского смога, с трудом начало выхватывать смысл из архаичной, изломанной вязи. Это была не элегантная латынь аббатов и не сухой язык гильдейских уставов. Текст казался вырубленным тесаком, каждое слово ложилось на язык с тяжестью булыжника.
На самом верху страницы, обрамленный виньетками из искаженных в агонии человеческих лиц, постепенно перетекающих в очертания фундамента башни, располагался эпиграф. Ритм строк был рваным, скрежещущим, похожим на звук пилы, вгрызающейся в кость.
Плоть есть лишь гниль, эфемерность распада,
В камне – бессмертие, в камне – печать.
Высеки грех из гранитного ада,
Чтобы заставить скулящих молчать.
Кровь станет пылью, а кости – золою,
Город сожрет сам себя поутру.
Истинно зрячий сроднится с скалою,
Вырезав душу, как плотник кору.
Первая страница была плотной, желтоватой, с тонкими темными прожилками, пугающе напоминавшими кровеносные сосуды. Кроук провел узловатым пальцем по неровному краю – пергамент оказался не телячьим. Он был выделан из чего-то иного, пористого по краям и до тошноты гладкого в центре. Чернила, которыми были выведены угловатые, похожие на рубцы от долота буквы, за столетия выцвели до цвета старой, свернувшейся крови.
Воздух в каморке внезапно стал густым, тяжелым. Пламя сальной свечи дернулось, словно пытаясь отшатнуться от открытых страниц, зашипело и вытянулось в тонкую коптящую нить.
Алистер низко склонился над текстом. Его зрение, привыкшее распознавать микроскопические трещины в граните сквозь завесу лондонского смога, с трудом начало выхватывать смысл из архаичной, изломанной вязи. Это была не элегантная латынь аббатов и не сухой язык гильдейских уставов. Текст казался вырубленным тесаком, каждое слово ложилось на язык с тяжестью булыжника.
На самом верху страницы, обрамленный виньетками из искаженных в агонии человеческих лиц, постепенно перетекающих в очертания фундамента башни, располагался эпиграф. Ритм строк был рваным, скрежещущим, похожим на звук пилы, вгрызающейся в кость.
Плоть есть лишь гниль, эфемерность распада,
В камне – бессмертие, в камне – печать.
Высеки грех из гранитного ада,
Чтобы заставить скулящих молчать.
Кровь станет пылью, а кости – золою,
Город сожрет сам себя поутру.
Истинно зрячий сроднится с скалою,
Вырезав душу, как плотник кору.
Кроук судорожно выдохнул и отшатнулся от стола. Треченогий табурет под ним жалобно скрипнул, едва не переломившись под весом тяжелого, перекошенного тела. Слова не просто читались – они резонировали в его деформированной грудной клетке, стучали в висках методичными ударами его собственной деревянной киянки.
Он поднял свои руки, поднеся их к тусклому пламени свечи. Широкие, узловатые ладони, с въевшейся глубоко в поры въедливой известковой крошкой, ногти, обломанные и черные от грязи. Руки урода. Руки ремесленника. Всю свою жалкую, похожую на затяжную болезнь жизнь он верил, что просто придает форму мертвой породе, вымещая на горгульях свою желчь, свою обиду на Господа за искореженный позвоночник.
Но книга… этот пульсирующий под пальцами проклятый фолиант утверждал совершенно иное. Камень не был мертв. Он был голоден. А миллионы людей, копошащихся внизу, в грязи и собственных испражнениях, были лишь временной, мягкой слизью, чьи пороки служили пищей для вечных монолитов. Трактат гласил, что архитектура – это не искусство возведения сводов. Архитектура – это монументальный акт поглощения человеческой скверны.