реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Гаврилов – Родное пепелище (страница 20)

18px

На том самом месте, где я за месяц до того провалился в бездну Блока:

Над бездонным провалом в вечность, Задыхаясь, летит рысак.

Прямо передо мной была просека, ведущая к будущему международному аэропорту, земляники там была уйма; слева – смиренное кладбище. Солнце клонилось к вечеру, западный ветер приносил легкий запах смолы с просеки, любопытная пестрая сойка поглядывала на меня искоса с молодой сосны. Белые кучевые облака громоздили свои текучие замки Фата-Морганы в огромном целокупном окоеме.

Вечное небо Аустерлица опрокинулось надо мной.

Я понимал, что я, прежний, умер.

Со мной это случилось впервые, и было мучительно: грудь болезненно распирало, сердцу было тесно в клетке ребер, голова кружилась, я был на грани обморока – это были муки рождения нового меня. С тех пор

Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел Я отделил от собственного тела!

Но я возродился не верой, а своим природным русским языком – поэзией и прозой.

Заумные люди говорят, что родной язык предопределяет мыслительную структуру мира, и это – верно.

Русский язык – альфа и омега моего бытия, он – мое всё, я привязан к нему, как мочало к колу.

Когда Божественный глагол До слуха вещего коснется…

И это во многом определило мою судьбу.

У меня, видимо, отсутствует орган веры – нечем верить. Не верится, как не спится, не сидится. И изменить это нельзя.

Но тот самый Новый завет до сих пор со мной, и если я уезжаю на несколько дней из дома, я всегда беру его с собой.

Есть книги, которые почему-то становятся живыми.

Когда их берешь в руки – от них исходит тепло, их гладишь – они отзываются, страница иной раз не хочет переворачиваться – она говорит: не спеши, прочти еще раз – ведь чудо, как хорошо.

В моей домашней библиотеке ныне пять собраний сочинений Пушкина, а живое только одно – восьмитомник издательства «Просвещение» 1896 года, подаренный мне сестрой.

Однако занесло меня.

Не прост был великорусский крестьянин Иван Иванович Домнин, самый богатый мужик в округе, первым вступивший в колхоз. А до того имевший четырех лошадей, трех коров, сепаратор, конную сеялку, конную жнейку, большой вишнёвый сад (ну, не смешно ли?), пасеку, свою (потом кооперативную) лавку в Москве.

Он был одним из тех Микул Селяниновичей, на ком держалась дореволюционная Россия, да и вся тяга земная.

Его колхозный порыв в общем потоке разорения пустил по миру семью Домниных, но спас их от Соловков или смерти подобного переселения на Северный Урал.

У Марии Ивановны был брат, Иван Иванович – младший, окончивший машиностроительный техникум и работавший инженером на секретном заводе в Дмитрове; впрочем, в семье его звали Жан Жаныч, он разошелся с сестрой из-за презрения к Федору Яковлевичу, единственному, до 1952 года, члену партии в нашей квартире.

Дядя Федя был горький пьяница, совершенно трезвым я его не помню. Похож он был чрезвычайно на известного рок-певца Гарика Сукачева, низкорослый, кривоногий, морщинистый, но совершенно без усов. Он курил невыносимо вонючий табак, играл на тальянке, часто слушал военные песни, любимой его пластинкой была: «Ах ты, ласточка-касаточка моя…», при словах «он горел на танковой броне, горел, горел, да не сгорел, да не сгорел» – он плакал.

Его рассказы о своем довоенном прошлом были путанные, сбивчивые – видимо, было, что скрывать.

На фронте он служил связистом в звании старшины, имел орден «Славы» третьей степени, медали «За отвагу», «За боевые заслуги», «За взятие Берлина», нашивки за ранения – вполне достойный иконостас для унтер-офицера.

В партию он вступил в период коллективизации, выбился в маленькие начальники, но говорил об этом неопределенно: «Да, уж… Накомиссарили мы тоды, японский бог…».

С тех пор он больше всего боялся выпасть из обоймы, зубами держался за свой маленький портфельчик маленького начальника, так как руками работать не хотел, а головой – не мог.

Как и у многих фронтовиков, самым ярким событием его жизни была война.

Те, кто действительно были на передовой, по преимуществу не любили об этом вспоминать:

Ну что с того, что я там был? Я это все уже забыл…

И Федор Яковлевич, пока он пребывал в привычном состоянии «выпимши» или «сильно выпимши», держал язык за зубами.

Он курил трубочку-носогрейку и часами гулял по Рождественскому бульвару с любимым Тузиком.

Верным признаком того, что он основательно перебрал, была тальянка.

Федор Яковлевич усаживался наискосок от нашей двери на низенькую табуретку, если она была свободна, или приносил из комнаты один из пары венских стульев и довольно-таки мерзким голосом начинал распевать:

«Когда б имел златые горы и реки, полные вина – всё отдал бы за ясны взоры…» – во что я лично не верил: ну как же, отдал бы он реки, полные вина. Да ни за что!

Федор Яковлевич был очень давно и совершенно безответно влюблен в нашу бабу Маню, над чем жена его, Мария Ивановна, давно и беззлобно посмеивалась.

Услышав знакомые звуки, баба Маня безо всякого осуждения произносила: «Мужик. Ну, разве он может понимать…».

Федор Яковлевич мог музицировать и призывно взывать: «Мария!» (вспомните историю Эммы – Гектора, собаки Шульца) очень долго, и единственным средством обезвредить его – было вступить с ним в беседу. Вопрос, о том, собирается ли он на лису, отвлекал его совершенно от страданий неразделенной любви.

Его рассказы о войне были настолько не похожи на все, что я о ней слышал, что не только удивляли, они пугали меня.

За ними угадывалось нечто, способное разорвать сердце.

Старшина-связист был неплохой рассказчик – не терял нити повествования, повторялся нечасто, понимал значение детали.

Он очень мало говорил о себе, не приписывал себе никаких подвигов.

У него была своя тема.

Пепел Клааса стучал в его сердце.

Боль мозжила и ненависть – тяжелая, как расплавленный металл, клокотала в нем:

– В лоб, на пулеметы. Всегда одно и то же. В сорок первом, в сорок втором, в сорок пятом. В лоб на пулеметы…

К празднику, спьяну, со страха перед особым отделом, во исполнение безграмотного приказа.

Напуганные насмерть в 37-38 годах, до спинного мозга парализованные страхом, неспособные брать на себя ответственность (в сорок первом – почти все, в сорок третьем – по преимуществу) наши отцы-командиры без толку щедро проливали солдатскую кровь.

Черт бы его побрал, Федора Яковлевича, он одно свое воспоминание навсегда сделал моим: брали деревню, стоявшую на пригорке; на околице – барская еще конюшня из вековых бревен.

«Солдат у нас во взводе был, справный солдат, смекалистый, финскую воевал. А главное – местный. Дайте, говорит, мне людей, я их проведу скрытно, в тыл немцам выйдем!

Так нет! Как же! Будут оне маневрировать! В лоб на пулеметы, положили весь батальон.

Лежали, как валки на покосе.

А немцы ночью сами ушли».

Он жадно, одним махом, заливал в себя стакан водки, замолкал, глаза его стекленели, и маленькие злые слезки криво текли по морщинистым щекам.

Я просто заболевал от его рассказов.

Я сам лежал там, на виду, на самом пекле, у проклятого пригорка, не смея поднять головы под кинжальным огнем беспощадных, не знающих устали MG.

«Как же так? – страдал я. – А «Смелые люди»? А «Падение Берлина»? А диафильм «Сталинградская битва»? Зачем только я слушаю этого пьяницу?»

Смущал меня только фильм «Александр Матросов». Там как раз и было показано это «в лоб, на пулеметы».

Но через несколько месяцев все повторялось: тальянка, «Когда б имел златые горы…», разговоры про охоту на лису. И все заканчивалось тем же: серо-зелеными валками страшного покоса, плотным огнем MG и ощущением, что я смотрю в бездну.

Если ты долго смотришь в бездну, помни: и бездна смотрит в тебя.

В лоб. На пулеметы. В сорок первом, в сорок втором и в сорок пятом.