реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Гаврилов – Родное пепелище (страница 19)

18px

Дядя Миша – был премудрый пескарь и трепетал по большей части молча.

Его единственной темой для разговоров была погода:

– Дождь-то какой! (снег, мороз, ветер, жара).

Но, видимо, и это он считал политически опасными, сомнительными рассуждениями и предпочитал помалкивать.

На бурных коммунальных собраниях по вопросу жировок он отделывался междометиями: «но-но!», или «ну, да», или саркастическим «ха-ха!».

Он не пил, не курил, не выражался, не выключал радио, ничего никогда не читал, кроме «Вечорки», в кино не ходил. Он любил смотреть в окно и греться на солнышке. Даже замечания он делала мне весьма неопределенные:

– Ты, Юра, тово. Смотри в оба.

Но именно он стал несостоявшейся жертвой смертоубийства в нашей квартире.

Следуя наставлению дяди Миши, я смотрел в оба и заметил, что наша печь стала потреблять заметно больше дров и угля.

Объяснение этому могло быть только одно.

В свое время дядя Миша отказался от услуг нашей голландки и перестал выдавать свою долю дров и антрацита.

То есть, он, конечно, частично пользовался нашим теплом, так как тылы нашей голландки грели стену его комнаты, и он решил, что будет отапливаться бесплатно, за наш счет.

Но дымоход, ведущий в свои каморы раскаленного воздуха, он собственноручно заложил кирпичом.

Отец сразу догадался, что премудрый пескарь как замуровал, так и размуровал пазухи, и вызвал дядю Мишу для объяснений. Тот позвал соседей в качестве третейских судей. На что он рассчитывал, не понимаю.

Дядя Миша, забравшись на стремянку, вскрыл короб, внешняя сторона кладки была цела, но когда отец потребовал снять короб целиком, стало ясно – внутренняя часть кладки разобрана.

Отец молча ударил ногой по стремянке, дядя Миша полетел на пол и картинно раскинул руки, подобно оперному Ленскому, не подавая признаков жизни.

Тетя Ариша завыла, дядя Федя и Александр Иванович схватили отца за руки, а Елена Михайловна метнулась в свою комнату.

Пескарь, казалось, склеил жабры.

Однако нашатырный спирт Елены Михайловны вернул дядю Мишу к жизни – он просто упал, бедолага, в обморок с перепугу.

Злоумышленник покаялся, предложил отцу распить мировую: отец пил, а дядя Миша символически пригублял.

Тетя Ариша разделала селедочку, каспийский залом, обложила ее колечками лука, были на столе и маслята из «Грибов – ягод», и сало из деревни, от родни тети Ариши; и даже бутылка портвейна «Айгешат» (дамское вино) украсила стол золотой каймой затейливой этикетки.

Так что мировая прошла чин-чинарем, третейские судьи упились, аки зюзи – вылакали всё и дамским вином не погнушались; дядя Миша побожился дымоход заложить, а у себя в комнате поставить буржуйку – и всё выполнил.

Баба Маня изрекла по этому поводу: «Отойди от зла – и сотворишь благо».

Я, правда, не понял – это про стремянку или про мировую.

Самой примечательной соседской семьей были Федор Яковлевич и Мария Ивановна Киреевы.

Это были наши верные союзники во всех коммунальных стычках; мы с Лидой запросто заходили к ним в комнату и сидели в гостях, сколько хотели.

Тетя Маня была простая русская баба, сердечная, добрая; своих детей у нее не было, она несколько раз рожала, но младенцы помирали, не прожив и года (резус-фактор?).

Она любила нас с Лидой, и была для нас своим человеком.

Их комната в одно окно во двор была самой маленькой в квартире, но вмещала целый мир.

У двери – круглая стальная печка-буржуйка, изнутри выложенная огнеупорным кирпичом в один ряд и выведенная через окно во двор.

Над дверью под стеклом помещалась большая литография картины Иллариона Прянишникова – вооруженные рогатинами и вилами крестьяне ведут по зимнему полю в плен оборванных продрогших французов, 1812 год.

Я очень любил ее рассматривать во всех подробностях, мне было жаль окоченевших французов, но мы их не звали.

Справа от двери – зеркальный шкаф, в котором не много было платья, но висели на задней стенке ружья Федора Яковлевича – тульская двустволка и трофейный «Зауэр, три кольца», не стоявший на учете. Углом к шкафу – буфет, на котором располагались две узкие стеклянные вазы с крашеным ковылем, лежали морские ракушки, фарфоровые собаки, кошки и прочая хурда-мурда. У окна – обеденный стол, к нему два стула, впрочем, сидеть можно было и на кровати, которая ногами упиралась в печку. В красном углу над столом – фотографии родственников и среднего размера цветная картинка «Парижская коммуна».

Тесно, бедно, но уютно.

Тогда были совсем иные представления об уюте, попроще нынешних: гора подушек, подзоры на кровати, круглые домотканые половики под ноги, лоскутные одеяла, «ковер» с оленями над кроватью, мраморные слоники.

Под кроватью у Киреевых жили куры: четыре несушки и петух (до морозов их держали в сарае); на шкафу – белка, по всей девятиметровой комнате – шесть кошек, заяц и собака – чистопородная лайка Тузик, истинный великомученик, даже куры норовили клюнуть его в нос.

Заяц Захар был самым невыносимым существом в этой компании – истеричным, завистливым, прожорливым, склочным и драчливым. Он объедал всех – кошек, Тузика, кур. Да, да, он жрал куриное пшено и был толст как бочка.

Чуть что, он заваливался на спину, дико верещал и норовил выпустить противникам кишки своими мощными задними лапами. Белка со шкафа швыряла в него тяжелыми предметами, в том числе и бюстами немецких философов, отчего у Шопенгауэра было отколото ухо, а у Ницше – нос.

Под столом на табуретке помещался патефон с пластинками.

Неоднократно бывший фронтовой связист передерживал в своем сарае свору борзых приятеля-охотника, жившего за городом, на время его командировок. И мы все глохли от лая шести здоровенных псов, привыкших к вольному содержанию.

Федор Яковлевич, надутый от важности, эдаким Троекуровым выводил свору в переулок, это был миг его славы – все смотрели на него с опасливым любопытством. Не знаю уж, как этот шплинт (слово тёти Мани, скорее всего, от её брата-техника) управлялся со сворой, но иногда борзые волокли его по мостовой, при этом он ухитрялся сохранять выражение важности на физиономии.

– Этого не может быть! – воскликнет молодой читатель (а есть и таковые) и будет прав.

И, верно, не может быть, совершеннейшая ерунда. Но было.

Кошки жили по большей части во дворе, домой приходили только поспать и поесть, кроме любимца тети Мани, черно-белого щеголя Маняненького, он любил руки; престарелый гладкошерстный, очень крупный Котя из дома не выходил. Партизан – он утащил у голодных немцев кусок конины, в него стреляли, но он не бросил добычу, и, сколько мог, ослабил вражескую армию.

На следующий день немцы были выбиты из Гориц.

Он понимал свою исключительность, был не просто важный, но величественный.

Когда топилась голландка, он приходил на кухонный стол Киреевых греть старые кости и очень не любил, когда мимо стола ходили и загораживали от него тепло.

Однажды Лиде купили кофту, и она пошла к тете Мане – у нас не было большого зеркала – посмотреть на себя в зеркало.

Видимо, она себе понравилась, да и все дружно хвалили обнову, и сестра повторила смотрины несколько раз.

Коте это надоело, и он цапнул ее мощной лапой, зацепил и вытащил нитки из кофты.

Лида захлебнулась от слез и гнева:

– Ты порвал кофту! Ты порвал мою новую кофту! – кричала она. Потревоженный криком кот сел и начал злобно таращиться на сестру.

– Иди и покупай новую! Сейчас же иди, покупай новую!

Котя умер у меня на глазах, когда я принес ему свежей рыбки – вьюнков из Муравки, на 24-м году жизни, в Горицах, и был похоронен с воинскими почестями (я с берданкой стоял на часах).

Летом 1954 и 55-го года мы жили у тети Мани в Горицах, недалеко от Дмитрова и в четырех километрах от села Рогачева в большом добротном доме, доставшимся Киреевым от «тяти» (отца) тети Мани, Ивана Ивановича Домнина.

Летом 1954 года Мария Ивановна подарила мне Новый завет, на титульном листе которого была надпись: «Выдано Евангелие в награду Домнину Ивану Ивановичу (сыну – Ю. Г.), окончившему курс Ведерницкой Земской школы. 1907 мая 30. Учитель С. Петров».

Я начал незамедлительно читать и застрял на родословной Христа, на первой странице Матфея.

Текст показался мне невыносимо скучным и занудным.

Я был разочарован, я ожидал чего-то необычайного и значительного.

Я вернулся к Новому завету через четыре года, усилием воли преодолел три первых главы, и вдруг от пожелтевших листков меня стало бить электрическим током.

В какой-то горячке я одолел все четыре Благовествования и тут же стал читать их снова.

И вдруг стало видно далеко во все стороны света. (Н. В. Гоголь)

Меня лихорадило, бил озноб, хотелось плакать. Я вспомнил картину Н. Н. Ге, и сразу всё сошлось и встало на свои места: что есть истина?

Умрёшь и оживёшь…

Я сидел на пне, на краю сосновой посадки, у самого болота, цветущего кувшинками.