реклама
Бургер менюБургер меню

Юрий Чернов – Земля и звезды: Повесть о Павле Штернберге (страница 41)

18

Павел Карлович узнал о енотаевской переправе много месяцев спустя. Открыто писать друг другу они не могли, и пытка неведеньем, пытка безмолвием была самым жестоким испытанием разлуки…

Когда Варя вернулась, наконец, из ссылки, ее избрали секретарем Московского областного бюро. На нее обрушилось столько работы, что дни и ночи, недели и месяцы слились в один непрерывный, нескончаемый день. Что-то стряслось с ее здоровьем. Начались приступы, о которых она ни слова не говорила Павлу Карловичу. Он все-таки заметил, что с Варей неладно, попросил осмотреть ее Владимира Александровича Обуха, товарища по МК, врача Первой градской больницы.

— Appendix! — произнес на безупречной латыни Обух и добавил: — Весьма запущенный. Тянуть не советую, надо в больницу!

— Владимир Александрович, миленький, — взмолилась Варя. — Некогда. Совершенно некогда.

Это «некогда» чуть не стоило ей жизни. Она пролежала после операции больше месяца и, едва выбравшись из больницы, на второй или третий день уехала в Петербург. Там ей суждено было пережить разгром юнкерами «Правды», тягчайшие минуты в квартире Аллилуевых, когда Ильич решал — являться ему на суд или не являться.

По приезде она говорила: «Это счастье, что он не пошел», по ночам что-то бормотала про суд, про юнкеров. Видно, пережитое еще отзывалось в сновидениях, и эта тревога за судьбу Ильича поселилась в ее сознании надолго и прочно.

В середине октября ее вызвали на заседание ЦК. На Петербургской стороне, возле Карповки, собрались в небольшой квартире. Ленин — бритый, в парике — был почти неузнаваем. Только голос выдавал его. И привычка подчеркивать, усиливать смысл слов энергичным движением руки.

На очередь дня был поставлен вопрос о вооруженном восстании.

Варя возвратилась в Москву окрыленная, уверенная, «что вот-вот начнется главное». Она была среди самых яростных сторонников ленинского курса на восстание, воевала с колеблющимися, с теми, кто надеялся договориться с меньшевиками и эсерами, кто сетовал, что партия не готова, что надо оглядеться, подождать…

Когда комната опустела, она увидела наконец сидящего недалеко от стола мужа и, как бы продолжая спор со своими оппонентами, сказала:

— Огляделись, подождали — драгуны учинили в Калуге разгром.

Смертельно усталая, она откинулась к спинке стула, закрыла глаза, и ее лицо при свете настольной лампы под зеленым абажуром показалось еще бескровнее и зеленее. На столе стояла белая домашняя чашка с остатками недопитого, остывшего чая.

Ее слабостью и страстью был крепко заваренный, горячий чай. Она могла не есть, не спать — чай поддерживал ее, взбадривал, возвращал силы. В ее изящной кожаной сумочке, хранившей все необходимое, почетное место занимала железная коробочка с черными, терпко-ароматными чаинками.

Павел Карлович на несколько минут удалился, принес кипяток. Пока Варя колдовала над заваркой, он развернул бумажный сверток, перочинным ножом пополам разрезал большую холодную картофелину и, забыв, что уже солил ее, посолил опять.

Она взглянула на него устало, но без укоризны, сладко вздохнула, сказала:

— Завтра мама сварит горяченькой.

— Уже завтра, — ответил он. — Ешь!

V

Деревянные лестницы знакомо поскрипывали под ногами. Все в подъезде оставалось таким же, как прежде, если не считать бледного пузырька электрической лампочки. Она словно прилипла к потолку, освещая подъезд.

Дверь отворила Вера. Несколько секунд она стояла, ничего не говоря и не приглашая Павла Карловича войти. Визит его в эту вечернюю пору был внезапен.

— Здравствуй! — сказала Вера.

— Добрый вечер! — ответил он.

Вера не повела его в детскую — дети, очевидно, спали, не повела и в свою комнату, где, по всей вероятности, вышивала — она любила по вечерам вышивать, а ввела Павла Карловича в его бывший кабинет.

Опустевшие книжные полки постепенно заполнились гимназическими учебниками, сочинениями Фенимора Купера, Дефо, Марка Твена и Чарской. На письменном столе лежали листки с ребячьими рисунками. Синяя волнистая полоса — это, конечно, река, в утлой лодчонке человечки с удилищами — рыбаки, а на берегу каменное здание с золотой луковкой — церковь. Деревья возле церкви почти голые, лишь на одном задержались желтые клочья листьев. Осень.

Павел Карлович дольше, чем того требовали рисунки, задержал взгляд на них, чувствуя, что Вера разглядывает его. Он не был здесь месяца два. Срок, в конце концов, не такой большой, чтобы сильно измениться.

Отношения между ними определились давно, обозначились четко и окончательно. Он ушел от Веры, оставив ей квартиру при обсерватории, обеспечив материально. Жизнь с человеком, не разделявшим его взгляды, его идеалы, он считал безнравственной, невозможной. Конечно, вокруг было немало браков, за внешним благополучием которых творился ад кромешный; конечно, он не раз слышал обывательское «стерпится — слюбится». Однако все эти рецепты были ему чужды и глубоко враждебны. Его натуру отличали определенность и та решительность, которая не боится боли, но боится неправды.

Вера, с присущей ей гордостью, смирилась с неотвратимым, никогда и никому не открывала глубоко скрытый рубец, оставленный их разрывом. Время — лекарь, наверное, это правда, но и лучший лекарь не всякую болезнь способен излечить. Нет-нет и заноет старая рана.

Ей хватило нескольких секунд, чтобы заметить: в его бороде засеребрились белые паутинки, в его лице — одухотворенность и озабоченность одновременно.

— Пришел предупредить тебя, Вера, — сказал Павел Карлович, — что в городе неспокойно. Не исключено, что будет еще неспокойнее. Прошу тебя: детей из дому не выпускай. И вообще, если понадобится — вот мой телефон, мой адрес…

Он вырвал из блокнота листок и положил перед ней.

— Опять вы что-то затеваете? — тревожно спросила она.

Это деление на «вы» и «мы» резко кольнуло ухо, он все-таки сдержался и спросил:

— Ты поняла мою просьбу относительно детей?

Она, словно не слыша его вопроса, продолжала:

— Вы опять что-то затеяли. Вам мало девятьсот пятого… Думаешь, я ничего не знаю, не слышу и не вижу?

— Теперь не девятьсот пятый, а девятьсот семнадцатый, — сказал он, вставая.

Вера разом сникла, синие глаза сузились, губы упрямо сомкнулись.

— Все? — резко спросила она.

— Все.

Он подошел к детской, осторожно приоткрыл дверь и, не зажигая света, послушал, как дышат дети. На несколько минут время остановилось. Он слился с этой тишиной.

Потом, как сквозь сон, Вера уловила поскрипывание ступенек, потом увидела его удаляющимся через двор. Он не оглянулся, а если б даже оглянулся, то не разглядел бы в темноте ее лица, прильнувшего к окну.

У Павла Карловича было такое впечатление, будто он прощается с обсерваторией. Сегодня, в суматохе дел, его словно кольнуло — «надо побывать у себя». «У себя» — по-прежнему означало в башне.

День складывался напряженно, «окон» не было, но он настроился непременно вырваться, интуитивно чувствуя, что завтра, или послезавтра, или немного позднее это окажется невозможным…

Выйдя от Веры, Павел Карлович углубился во двор. Дождинки падали на лицо, на обнаженную голову, скользя, скатывались по щекам. Дождь был мелкий, моросящий. При свете фонаря выделялся сухой круг земли, защищенный, как широким зонтом, ветками клена.

Двор обсерватории, огороженный забором, казался надежно укрытым от яростных бурь века. Павлу Карловичу представлялась странной и нереальной островная, дремотная тишина обсерватории. Ведь рядом — в двухстах метрах отсюда, может быть, немного дальше — в прохоровских спальнях, мимо которых сорок минут назад он проходил, ярко горели огни, раздавались громкие голоса ораторов, звучали революционные песни. Видимо, рабочие митинговали.

Раздумывая, Штернберг не заметил, как вынырнула из темноты Норма, ударилась мордой в ноги и забила хвостом. Цезаря похоронили года четыре тому назад, да и Норма переступила порог собачьей старости, доживала свой век.

— Держись, старина, — ласково сказал Павел Карлович и потрепал по холке верного друга. Норма лизнула его руку и трусцой побежала за ним до самых дверей квартиры Блажко.

Блажко и Казанский о чем-то спорили. Застигнутые врасплох, они смущенно притихли.

— И тут борьба за власть? — шутливо спросил Штернберг.

Блажко засуетился, доставая с полки чайные чашки. Штернберг остановил его жестом руки:

— Я на минутку.

Шевелюра, брови, борода Павла Карловича сверкали от капелек дождя. Он посмотрел на пепельницу, уже не вмещавшую окурков, на притихших коллег.

«О чем они спорили?» — пронеслось в голове, но спрашивать не стал. В эти дни спорили везде, спорили все.

— Я на минутку, — повторил Штернберг. — Решил повидать вас. Кто знает, когда выберусь снова.

Он побарабанил по столу длинными тонкими пальцами и, минуя необязательные предисловия, сказал кратко и прямо:

— Возможно, завершить изучение московской аномалии мне не удастся…

— Как так? — насторожился Казанский.

— Но что бы со мной ни случилось, — как бы пропустив мимо ушей вопрос коллеги, продолжал Навел Карлович, — я прошу вас довести дело до конца…

Блажко и Казанский переглянулись. Вопросов больше не последовало. Они знали, с каким увлечением Штернберг занимался гравиметрическими наблюдениями. Все лето и осень он приезжал то в Нескучный сад, то в обсерваторию. Иногда, взглянув на часы, внезапно прерывал наблюдения за качанием маятников и поспешно отбывал в гостиницу «Дрезден».