18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 6)

18

— Вот в этом и есть счастье.

Мне понятно было вот такое тихое счастье. Так пело в груди и так свободно очищалась голова. Но такого счастья, я это знал, мне никак не выдержать, потому чтомне нужно было иное счастье, чтобы оно синицей билось в руках, чтобы колотилось все от него, чтобы бежать с этим счастьем, чтобы потом опять бежать, пока не захлебнешься совсем от бега, пока журавлю не осточертеет в небе летать, пока он сам, по доброй воле, к синичке не прибьется.

— В чем же окончательный смысл твой? — спросил я однажды у Маркелыча.

— В том, чтобы не определять смысла.

Я внутренне сопротивлялся такой парадоксальности, хотя и чуял в ней некое безнасильное движение мысли. Но я не мог и согласиться с ним, потому что моя диалектичность была слишком полна жизненной переспелости, чтобы сойти на нет пусть даже такой утонченной философичностью.

— А как же народ?

— Народ — это то, что нравственно.

— Значит, пока я чист, я — народ?

— Не совсем так.

— Народ — это ты, я, твой отец, мой отец, Григориха, Матвеич, так, что ли?

— Ерунда. Мы слишком заняты собой. Мы не способны ни от чего отказаться, какой же мы народ? А Григориха? Да она вырвет последний кусок у ближнего…

— Значит, народность — это готовность все отдать ближнему? А ты способен все отдать?

Маркелыч улыбнулся, и глаза его радостно мерцали покоем.

— Отдать непросто. Кому и как отдать? — Маркелыч замолчал и перебросился на свой загадочно-балаганный лад:

— И ненавидим мы и любим мы случайно!

Я пытался уловить какую-то связь между нашим разговором и этой фразой и не мог. Непонятен во многом был мой друг.

Когда я впервые пришел к Маркелычу, то увидел странную фотографию под стеклом. Один из изображенных на снимке явно приходился ему отцом — сходство абсолютное. Маркелыч заметил в моем взгляде некоторую пытливую замедленность, и в тот же вечер фотография исчезла. И я ничего не сказал ему. И он тоже.

— Тебе хорошо, — сказал он однажды. — У тебя все в порядке.

И я так убого и бесстыдно промолчал, что Маркелыч понял, что у меня далеко не все в порядке, и задумчиво улыбнулся.

А я вспомнил тогда Серафиму Павловну. Она мудрость свою вкладывала в меня, будто знала мои тревоги: «У тебя все чисто». А это значило: «И отца у тебя родного никогда не было. Никогда не было. И не вспоминай о нем нигде». И конечно, я это чувствовал, ей стыдно было немножко, но это был уже совсем стершийся стыд, а потому едва-едва приметный. Да и совет давался мне по-доброму, а не для того, чтобы что-то разрушить во мне. Напротив, чтобы укрепить остатки родственных чувств, чтобы всем напомнить, что в этих остатках все в ажуре. Все, что было запачкано, все изъято, где-то спрятано, а теперь этого нет среди нас, есть только мы, наше будущее, которое с нас начинается, без всяких предысторий движется вперед.

Я протестовал против такой позиции. Нет, я, конечно же, пользовался именно таким досье, чистым, незамаранным, но на дне души все же ощущалась отвратительно предательская помойность.

Всего этого Сашка не знал, потому что я соприкасался с ним другой стороной своей души. Впрочем, были у нас совпадения из неведомых и глубоко спрятанных жизней и касались они главным образом неустроенности.

Тогда был пятый курс, и такая карусель пошла — сплошные браки. Почти одновременно с Розой и Катей вышла замуж и невеста Маркелыча.

— Все к лучшему, — тихо сказал Сашка. — Надо кончать. Со всем кончать. В другой жизни все образуется.

Я слушал, и мороз по коже пробегал: я не мог не верить ему. А потом наступил разрыв и с Маркелычем. Я стал тяготиться его надрывами, его парадоксальностью.

Я хотел во что бы то ни стало идти своим путем.

А потому и пошли мои собственные шаги, порой безрассудные, ущемляющие не только меня самого, но и моих близких.

Таким шагом был отказ от маминой пенсии. Отказ был мной мотивирован тем, что эта пенсия получена незаконно, то есть благодаря моим влиятельным родственникам. Глупость отказа состояла в том, что пенсия как раз была законная, не такая уж большая, эта пенсия была единственным прожиточным минимумом моей мамы — отказываться от нее было просто нелепым. Но мне нужны были шаги, я должен был что-то вершить, чтобы была полная чистота, чтобы наступило соответствие формуле «или все, или ничего». И потому первое, что я сделал, когда окончил университет, то убедил маму не получать больше пенсии. Я говорил маме, что у нас столько будет денег, что эта пенсия просто практически окажется ненужной. Я приводил ей и доводы — еще на втором курсе я мог заработать — мама в этом убеждалась — столько, сколько положено в месяц двум учителям сразу, ну а теперь, когда я буду от всего свободен, деньги посыплются как из мешка, только считать успевай. Я поражался моей маме, такой практичной, такой бережной в обращении с деньгами, поражался тому, что она согласилась не получать больше пенсию. Мама меня поняла. Она всегда понимала самое главное. И когда мы ступили на соленгинскую землю, мама уже не была пожизненной пенсионеркой. Она оставалась такой по документу, но последующие двадцать лет пенсии не получала.

Первые недели, пока мама не приехала, я спал у ног Фаика. Выданный матрац я приспособил в уголочке. Кусок пола был мне письменным столом, а моим первым одежным шкафом были вбитые Фаиком два дополнительных гвоздя.

Лежа, я смотрел на огромное Фаиково тело, покрытое чернотой: словно кто-то в небрежном баловстве поверх Фаиковой шерсти еще и сажи, обыкновенной печной, газовой, подкинул: на плечи, на спину — островами, на грудь и ноги — целыми архипелагами — зверь зверем лежит, этакая громадина.

Фаик — прямая противоположность Парфенову. Весь из овальных линий скроен. Из крепкой овальности. Своя у Фаика цветовая гамма, и свои счеты с цивилизацией. В лес его не затащишь. Но не против он красоты, если от нее какая-то польза есть.

Я это понял, когда он, готовясь к первому сентября, вытащил кожаный ларец и извлек из него запонки. То, с какой бережностью он обходился с украшениями, заставило меня полюбопытствовать.

— Эти запонки очень дорогие, — пояснил Фаик, поигрывая голубыми камешками на солнце. — Сапфир старинной огранки. Очень ценная оправа из чистого серебра…

— А это? — спросил я, показывая на подстаканник.

— Это? Как вам объяснить? — ответил Фаик, загораясь таким добрым светом, точно я коснулся самого дорогого в его жизни; впрочем, оно так и было. — Это еще моя бабушка мне подарила. Здесь топазы чистейшей воды. Бразильские, вот эти светло-фиолетовые. Очень красиво сделаны зеленые эмалевые листочки. Видите, какая эмаль у ободка?..

Цветовая гамма Фаика была вне моего спектра. Она никак не вписывалась в соленгинскую вольность. Ее оттенки едва брезжили в салатово-хризолитовой замутненности (очевидно, вовнутрь весь свет уходил, рассыпался в сетчатом узоре ценного металла) — все это отдавало и некоторой таинственностью, и потому, наверное, Фаик выглядел в глазах окружающих неординарным и культурным человеком.

Книжек Фаик не читал, но глубоко уважал сам факт, что такое большое количество книг написано. Это уважение соединялось у него с природным благоразумием, отчего качество здравого смысла было на самой последней высоте, что, конечно же, в соленгинских условиях вполне сходило за высокую образованность.

Что принесло Фаика на Север из солнечных краев, я не знал. По отдельным, случайно оброненным фразам я понял, что у него была своя история. Можно было предположить, он работал на крупном заводе и занимал какой-то пост. А можно было так понять его, что он не занимал поста и работал в каком-то научном учреждении, где у него были неприятности. А может быть, всего этого не было, а было совсем другое: Фаик в свое время какие-то очень важные дела свои решал, о чем сам мне рассказывал. И в подробностях даже: жил в Москве, в гостинице, платил за номер в сутки сорок рублей. Я был поражен такой баснословной суммой, спрашивал у Фаика, что же там было, в номере, при такой цене.

Фаик сообщил о подробностях:

— Телефон мне нужен был: я звонил каждый день, письменный стол, который мне тоже нужен был, шкаф для белья, ну и, разумеется, туалет…

— Как, туалет прямо в номере? — обнаруживал я свой примитивный уровень…

— Ну не в самом номере, — улыбался Фаик, — а в другом отсеке.

— И сколько вы прожили в таком номере?

— Двадцать дней примерно.

— Значит, вы заплатили за номер восемьсот рублей. Это столько, сколько я получаю за месяц работы?

— Надо было проситься на Крайний Север, — сказал Фаик, — там платят в три раза больше.

— А мне деньги ни к чему, — сказал я. — Чем их меньше, тем лучше.

У Фаика была неприятная манера водить языком за губами. Я не верил небылицам, в которых ему приписывалась чудовищная сладострастность. Женщины из поселка, некоторые, разумеется, рассказывали о нем с содроганием и обходили знойного человека десятой дорогой: Фаик лез к прекрасному полу без разбору. При мне был только один случай, когда уборщица пожаловалась на завуча: Фаик приставал к ней в физкабинете.

Этот случай стал известен в отделе учебных заведений, куда и был вызван Самедов. Павел Алексеевич Нечаев лично разговаривал с Фаиком. О чем они беседовали, этого никто не знает, только вышел Фаик от начальника в очень радостном настроении, а посему вслед пошло и негласное распоряжение: случай с уборщицей считать нетипичным, да и по фактам неподтвердившимся. Говорят, Нечаев долго хохотал, когда ушел Фаик.