Юрий Азаров – Соленга (страница 44)
Я слушал Лакшеева, а перед глазами были вчерашние картины, когда я с детьми беседовал на зеленом косогоре. Мы по очереди читали Рылеева и Лермонтова, и я говорил:
— Не то. Не нужна здесь декламация.
— А как надо? — спрашивала Оля Крутова.
— Я не знаю, как надо, — ответил я. — Я чувствую, как надо, а не могу объяснить. — Нарочно так сказал. Я однажды понял, что если так говоришь детям, они изо всех сил стараются, чтобы прийти на помощь учителю. Но я действительно не знал, как надо читать стихи о своей смерти. Мне еще ни разу не приходилось в жизни умирать. Но я много думал о своей жизни и о своей возможности умереть. Умереть непременно за что-то. Но я никогда об этом никому не говорил. Другие, я помню, говорили. Мой друг Маркелыч однажды сказал: «Я бы отдал свою жизнь, если бы это привело к счастью других людей». Я тогда подумал: «Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Значит, я совсем плохой…» Я рассказал об этом детям на зеленом косогоре.
— А я бы тоже отдала… — тихо вдруг проговорила Таня Косичкина.
А я сказал:
— Тут такие слова: «И радостно, отец святой, я жребий свой благословляю». Радостно. Без обид. Без злобы. Как понять это?
— Я скажу! Я скажу! — это снова Барашкин, как на уроке, и никто его не слушал, и дети тихо улыбались, не глядя на Барашкина, а он все кричал: «Я скажу!» — и руку тянул, как при опросе. Костя сидел и о чем-то своем думал, а потом сказал:
— Можно мне? — И он прочел с этими жуткими паузами, и я растерялся и не знал, как решить: хорошо это или плохо. А дети оценили:
— Правильно. Костя нашел…
И я кивнул головой. А Барашкин запротестовал:
— Не согласен, — и прочел стихи со злостью, с металлом в голосе.
И я подумал: пусть будет так. Один читает с вызовом, а другой смиренно. В этих двух линиях что-то есть. Я сказал об этом детям.
— А что? Это здорово, — вставил Барашкин. — Только тогда Лермонтова должна читать девочка. Они тихие и смирные.
— Не смирные, а смиренные, это разные вещи, — пояснила Оля Крутова.
— Смиренность — это не значит слабость, — сказал я. — В Лермонтове не только вызов, но и смирение жалоб, и тихая грусть, и таинственная нежность. Это слова Белинского.
— Лермонтов не смиренный, — это Саша Кузьмин сказал. — Он сильный.
— Лермонтов всегда мучительно размышлял, — ответил Лакшеев. — А размышлять — это не значит орать о себе. У него гнев сдержанный…
Я тогда думал: а я не могу сдерживать свой гнев. У меня нет и сотой доли той силы, какая была у семнадцатилетнего Лермонтова. А мне уже двадцать два, а все равно силы нет. И смиренности нет, как у Маркелыча, моего друга. А есть только крикливая слезливость. Черт знает что. Даже Лакшеев сильнее меня. В нем столько достоинства. Он сказал Фаику: «Скажите, пожалуйста, Фаик Самедович, почему вы так Барашкина не любите?» Вежливо спросил. Так вежливо, что ребята замерли. А Фаик в ответ: «А почему я должен любить нарушителя?» — «Барашкин способный, и еще он хороший товарищ», — снова тихо и вежливо произнес Лакшеев. «Ты напрасно его защищаешь. Это не по-товарищески», — сказал Фаик. «Я подумаю над вашим советом», — спокойно съязвил Костя. Мне в подробностях и в лицах рассказал об этом мой племянник. Я слушал тогда и думал: «А я бы так не смог. Я чуть что, так и лезу на рожон». И Марья Ивановна мне даже заметила: «Вы сами даете им материал. Против себя работаете…»
Теперь я стоял у учительского стола, и перед моими глазами мелькали картины прошлого и настоящего. Все смешалось: Барашкин на косогоре и Барашкин у доски, Лакшеев и Косичкина: «И я смогла бы умереть…», и какая-то растерянность появилась, не мог я сосредоточиться, собрать мысли воедино.
Вдруг один вопрос вернул меня к уроку:
— Это все правда или это стихи? — тихо спросила Таня Косичкина.
— Что правда?
— Что они наперед все знали? Про свою смерть?
— Правда, — сказал я.
— Как это можно?
Класс замер. Ребята, должно быть, хотели, чтобы я ответил. Я и до этого говорил о гражданственности поэзии и о бескорыстном служении Родине. И теперь я подытожил:
— Строчки, которые мы сейчас прослушали, были для многих людей России ориентирами в жизни. Недавно я узнал, что слова Рылеева: «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает…» были написаны в дневнике семнадцатилетнего Ушинского, который много лет спустя сказал: «Я выполню свой долг, чего бы мне это ни стоило: позора, унижения, смерти». Вот эта способность не отступить от правды, от борьбы за свободу — стержень русской гражданской поэзии. Лермонтова обвиняли в демонизме, богоборчестве, ницшеанстве, в том, что он не любит жизнь, ненавидит людей. Кто опровергнет эти обвинения? Пожалуйста, можно пользоваться конспектами и книгами.
Дети зашелестели листочками. Одна за другой поднимаются руки. Не подымают руки некоторые сидящие неподалеку от Парфенова девочки: Катя Замуруева и Галя Грибовец. Я смотрю на них. Они углубились в книги. Вижу одухотворенные лица. Их страх ощущаю: боятся отвечать. Я говорю:
— А что Катя Замуруева думает?
— Когда Белинский пришел к Лермонтову на гауптвахту, он долго спорил с поэтом и увидел в его охлажденном и озлобленном на весь мир взгляде семена глубокой веры в народ, в будущее родины. И когда Белинский сказал об этом Лермонтову, тот улыбнулся и ответил: «Дай бог!»
— А что означают эти слова «Дай бог»? Это психологически сложный вопрос. О чем говорит этот вопрос? — Я наблюдаю за классом. И подымаю с места Галю. Она заглядывает еще раз в тетрадь и говорит:
— Лермонтова все же мучили сомнения. Он хотел любить и людей, и отечество, и жизнь. Он жаждал любви. Но он не был уверен… — Галя запнулась, она хотела говорить о чем-то очень важном, но не могла выразить то, что чувствовала душой, что вынесла из прошлых уроков.
— Прекрасно, — сказал я. — А кто разовьет мысль Г али?
Ребята заспорили. В этом споре были и беспомощность, и невежество, и непонимание тех сложных явлений, какие имели место в кругу высшей русской аристократии прошлого века. Но здесь была и искренность, и боль, точно они защищали самое близкое и дорогое: свой дом, своих близких, своих родных.
— Он хотел любить всех, а вынужден был задыхаться в кругу плохих людей…
— Что же, все и были плохими? Почему Пушкин нашел хороших людей, а он…
— При Пушкине было полно передовых людей, а при Лермонтове их преследовало самодержавие.
— Лермонтов ненавидит, протестует, гордо страдает, потому что утрачена людьми истинная душевность, любовь и готовность отстаивать идеалы, — это Оля Крутова сказала.
— У Лермонтова самая нежная и любящая душа, — это Катя добавила. — И потом, он самый красивый и на лицо и во всем…
Катя покраснела, и дети в классе по-доброму рассмеялись.
— Но мы не ответили на вопрос, почему у Пушкина было столько друзей, а Лермонтова даже мертвого бросили? — это Оля Крутова спрашивает.
— Его любили настоящие друзья, — это Катя говорит. — Бабушка его очень любила.
В классе снова оживление.
— А вы зря смеетесь, — Костя Лакшеев подымается с места. — Елизавета Алексеевна Арсеньева, бабушка поэта, была женщиной передовых взглядов. Ее два брата, Дмитрий и Аркадий, были близки к декабристам, дружили с Пестелем и Рылеевым. Когда один из братьев умер, это было накануне восстания декабристов, Рылеев посвятил его жене стихотворение и опубликовал его в «Северной пчеле».
— Откуда ты это выкопал? — удивляется Барашкин.
— Примечания надо читать, — отвечает Костя.
Мне приятно, что возник разговор о примечаниях. Раньше для детей примечаний просто не существовало, а теперь роются, ищут.
Фаик шепчет что-то Софье Николаевне, шепчет и смотрит на часы. Я улавливаю одно слово: «Топчется…» Это я с детьми топчусь на месте. Надо подвести итоги. А все в голове перемешалось: вопросы, ответы, высказывания великих, свои мысли. С чего начать?
Я говорил несвязно. Захлестывало. Будто это был мой последний час. В голове сверлило: только бы звонок не прозвенел. Я хотел успеть. Хотел еще рассказать о таком, чтобы перестал ухмыляться Фаик. Я хотел защитить Лермонтова. От врагов прошлых и будущих. Защитить от равнодушия. От сытого смеха. Все доброе хотел защитить. Достучаться хотел до детских сердец. И это, может быть, удалось.
Блеснула молния в классе и по-новому высветила детские лица. И радостно мне и горько было. А горько от того, что ощущаю где-то у себя внутри отвратительный комочек: есть какая-то ужасная спекулятивность в моем стремлении будоражить прилюдно детское сердце. Тогда были в моде открытые уроки. Все старались, все из кожи вон лезли. Я видел Завьялову и даже Фаика на этих открытых уроках. Горели! Огненными пятнами покрывались их лица. Жаркий дух от них шел: и дети привыкли к такому ажиотажу. Не все можно открывать, думал я много лет спустя. У искренности тоже есть свои пределы. Что-то должно остаться и недосказанным. А тогда я распахивался до конца. И это, должно быть, было ужасно. Гражданственность напоказ.