Юрий Азаров – Соленга (страница 43)
Мы наслаждаемся лермонтовской прозой, записываем самые лучшие предложения, в которых столько деепричастных и причастных оборотов, столько сравнений и так понятно все. И все шло хорошо. В этом слиянии русского языка и литературы я видел смысл урока.
Снова подступило ко мне упоение, и снова меня понесло в некоторое недопустимое щегольство, граничащее с хвастовством, вот, дескать, как мы прекрасно все знаем, и мне теперь уже было безразлично, что скажет Софья Николаевна и что скажет Фаик. Но радость моя была преждевременной. Встал Барашкин и сказал:
— У Лермонтова ошибка! Пусть Крутова запишет предложение на доске. — Толя прочел. — Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня»[1].
— В чем же ошибка? — спросила Оля Крутова.
— А в том, что ни ты, ни Лермонтов не поставили перед словом «туманы» запятой.
— А для чего она? — спросила Оля. — И в книжке нет запятой.
— А затем, что чернели только таинственные мрачные пропасти, а туманы клубились и извивались, как змеи.
— Ты что? — закричали с места дети.
— А ничего, — задиристо ответил Барашкин. — Если не поставить запятой, то пропасти и туманы будут однородными членами, дополнениями, относящимися к сказуемому «чернели», и если это так, то к тому же еще пропасти здесь клубятся и извиваются, как туманы, то есть как змеи, а пропасти сползают по морщинам скал, и пропасти боятся приближения дня.
Я вместе с детьми вникал в текст. Прямо-таки открытие для себя я совершал: действительно, дикое противоречие, мог же Лермонтов ошибиться.
Всевозможные догадки высказываются детьми, а я и сообразить уже не могу: перепуталось в голове все, гляжу в текст и ничего не вижу, рябит в глазах, и испарина по спине пошла, лоб, это я чувствую, вспотел.
— Может быть, это особенности поэтической речи в прозе! — подсказывает мне Виктор. Я пропускаю его реплику. Не годится эта его реплика. Я думаю, а сам вижу ехидный взгляд Фаика, я этот взгляд прихватываю мимоходом, не выходит он у меня из головы, смешался в моем сознании с этими ущельями да туманами, и взгляд Софьи Николаевны ощущаю: как же выкрутится учитель, что скажет, как разрешит противоречие? А я уже на грани того, чтобы сказать: «Давайте, ребята, посмотрим в других изданиях, может быть, действительно здесь синтаксическая ошибка…» А Барашкин точно с цепи сорвался, орет во всю глотку:
— А я бы даже союз «и» убрал, так бы и лучше было бы: везде у Лермонтова точки с запятыми стоят вместо союза «и».
Я молчу, точно меня заклинило. Стыд парализовал. Мне сказать бы простенько: «Это сложный, ребятки, случай, давайте подумаем еще, присмотримся, вникнем, а завтра решим…», а я по молодости ничего из себя не могу выдавить, кроме нелепой фразы: «Все правильно здесь…»
— Как же правильно, когда чепуха получается, — орет во всю глотку Барашкин. Наседает на меня парень, и я не знаю, куда мне деться от стыда, не могу объяснить…
Видно, много времени мы с этими туманами провозились, звонок прозвенел, а я так и ничего не ответил Барашкину. Как побитый я вышел из класса. И Софья Николаевна и Фаик со мной не разговаривали, они шли впереди, а я топал за ними. Они меж собой о чем-то спорили, а я не слышал, о чем они говорят, меня душил стыд, и ощущение полной катастрофы, полного провала охватило меня.
Когда Софья Николаевна вышла из учительской, Фаик сказал мне шепотом:
— Я же говорил вам, что этот Барашкин самый настоящий мерзавец. — И добавил еще, чтобы усилить впечатление: — Свинья!
Я расслышал отчетливо только последнее слово. Мне даже показалось, что оно в большей мере ко мне относится, а не к Барашкину. И возможно, впервые я не обиделся на Фаика. Я спросил тихо:
— Когда будет разбор урока?
— Софья Николаевна еще посетит у вас урок литературы в этом же классе. Не возражаете? — Фаик ехидно улыбнулся. — Парфенов тоже придет к вам…
Я отдавал себе отчет: стану приспосабливаться на уроке — вообще ничего не получится. Поэтому и решил: развивать то, что начал, что роднило меня с детьми, с литературой.
Я не знал в точности, что ощущали дети, когда я им рассказывал о декабристах и их наследии; о чем думал Толя Барашкин и его товарищ Костя Лакшеев, когда я прослеживал развитие двух трагических судеб — Рылеева и Лермонтова; в какой мере мое волнение передавалось им. Но я помнил, как вспыхивали детские лица, как что-то горячее и обжигающее проносилось по классу.
Я не случайно подробно тогда рассказал про юношеские годы поэтов. Они ровесники. Мои и моих учеников. Я приводил строчки, написанные ими в пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, двадцать лет… и, наконец, предсмертные стихи. Один и тот же гражданский порыв: умереть, лишь бы помочь Отчизне. Потом, много времени спустя, мне будет немножко стыдно и моей открытости, и моей обнаженности, и моего бескомпромиссного максимализма. А тогда я был убежден в своей правоте и говорил о тех высоких нравственных чувствах, которые так или иначе обозначают границы гражданских помыслов, совести и самоотверженной готовности к подвижничеству. В самой глубине царской России выделяются вдруг дети, непохожие на других детей, писал А. Герцен. Они растут, и развиваются, и начинают жить совсем другой жизнью, чем их отцы, братья. Гонимые, они легко могут погибнуть, но
Я хотел, чтобы дети почувствовали свою причастность к истории. Чтобы осознали необходимость своей судьбы. Во мне сидел этот щемящий, ликующий, обнадеживающий зов моей судьбы. Каким образом он появился? Когда вспыхнул? Как и чем поддерживался? И всегда были какие-то подтверждения. В книгах. В жизни. Очищающие горячие слезы накатывались, когда реальное историческое лицо обнаруживало благородство и готовность погибнуть за свободу и справедливость. Я был убежден в том, что и каждый из моих питомцев устроен точно так же. И хотел добраться до их глубины. И когда добирался, то видел, что их глубина еще глубже, еще чище.
Я знал — чистое и высокое не может быть ни бесстыдным, ни демагогичным. Чистое и высокое всегда способно затронуть детское сердце, вызвать ответное чувство.
Инсценировка, подготовленная Барашкиным, Кузьминым и Лакшеевым, создала какое-то особое напряжение в классе. Костя недавно приехал в наш поселок из большого города. Я поразился тому, что один ученик может изменить всю атмосферу в классе. Костя был не только начитан, он еще знал что-то такое, что выделяло его среди других. В нем было какое-то особое достоинство. Он разговаривал с учителями на равных. И ему это прощалось, поскольку он не только хорошо учился, но и участвовал в общественной работе.
У Кости было какое-то особенное лицо. Он был похож, мне казалось, на петрово-водкинского мальчика на красном коне. И в глазах не то чтобы застыл трагизм, а скорее было понимание предстоящей судьбы. Надо отдать должное Парфенову: он с большим вниманием отнесся к Лакшееву. Когда Марья Ивановна однажды заметила: «Не надо бы в комсорги Лакшеева выбирать», Парфенов сказал: «Надо». Ребята любили его. Особенно Барашкин. Я почему-то, когда читал герценовские слова: «Будущее России в мальчиках», думал сначала о Косте, а потом уже о других. Костя внес в класс совсем другую жизнь, чем та, которая была в моем выпускном десятом.
В моем десятом классе присутствовала какая-то основательная крестьянская обстоятельность, от которой я уставал. Уставал от их молчания, скованности, замороженности. А в этом разбитном восьмом шастал весенний ветер. И этот ветер был занесен не только Лакшеевым, но и еще четырьмя приезжими — детьми геологов. Но все равно, выражаясь теперешним языком, лидером был Лакшеев. Это он предложил вариант инсценировки, в которой объединились разные эпохи в лице Рылеева, Лермонтова и Герцена. Он увидел связь между ними, когда читал «Былое и думы».
Барашкин играл Рылеева и читал стихи гневно и обвинительно:
Мне казалось, что исчез исповедальный тон, какая-то крикливость получилась. Я боялся, что это заметят проверяющие. Но ни Фаик, ни Парфенов, ни Софья Николаевна этого не заметили. Фаик снова стал о чем-то шептаться с Софьей Николаевной. Я знал отношение Фаика к моим урокам. Вчера подошел к учительской. Дверь была приоткрыта, и я слышал голос Завьяловой: «Опять пишут инсценировки. Барашкин Рылеева играет». Марья Ивановна сказала: «Чертей бы надавать этому Барашкину. В воскресенье опять дрался с приезжими». И Фаик спросил: «А кто такой Рылеев?» — «Это декабрист, которого повесили», — ответила Завьялова». — «Барашкин кого угодно будет играть, лишь бы не учиться», — это Марья Ивановна сделала вывод. «С этим пора кончать», — сказал Фаик. Я тогда распахнул дверь, и все замолчали, я тоже стал копаться в журнале, а сам бубнил вполголоса: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата…» «Что это вас на такие стихи потянуло?» — улыбнулась Завьялова. «Инсценировки ставим по первой половине девятнадцатого века, — сказал я с вызовом. — Барашкин Рылеева будет играть!» В учительской замолчали тогда. Должно быть, поняли, что я все слышал, о чем они говорили раньше. И мне, помню, хотелось, чтобы они что-нибудь сказали, и я приготовился ответить чем-нибудь оскорбительным. Но они молчали, и это еще больше меня разозлило. А потом стало обидно так, что я едва не заревел. И я побежал к детям и предложил им встретиться вечером на зеленом косогоре. А теперь в классе я слушал, как читал Лермонтова Лакшеев, слушал, а сам вспоминал, как прекрасны были дети вчера на косогоре. А Лакшеев читал нарочито медленно, и в классе стояла вызывающая тишина. Он читал так, будто не знал, какие дальше строчки будут идти, и все ждали: вспомнит Лакшеев или не вспомнит, а он отлично помнил, обводил класс глазами, будто допрашивая каждого, будто заглядывая в душу каждому, будто напоминая о том разговоре, который вчера был на косогоре, и слова звучали как исповедальное признание, и в них был, на мой взгляд, истинный Лермонтов: