Юрий Азаров – Соленга (страница 42)
— Представьте себе, благодаря этой уморе грамотность во всех классах выросла за три игровых месяца раз в шесть.
— Я привезла вам диктант. Можно провести завтра? Только я сама проведу. — Она на меня посмотрела лукаво. В этой лукавости было и кокетство, и неприязнь, и недоверие. Точно она заранее решила меня в чем-то подловить. И меня взорвало это ее решение. Что же она считает, что я способен был провести диктант с подсказкой? Значит, она меня считает лжецом?
— Прекрасно, — ответил я. — Пусть хоть сторож читает диктант, только проверять работы в моем присутствии. А теперь извините меня, я занят. Всего доброго.
Я понимал, что поступаю неправильно. Но и меня незачем обвинять черт знает в чем. Пусть она провалится со своими диктантами.
На следующий день меня пригласили к Парфенову. В кабинете были Софья Николаевна, Парфенов и Фаик.
— Мы тут посовещались и решили, — начал Парфенов. — Диктант должен проводить учитель.
— Я категорически отказываюсь проводить диктант.
— Почему? — спросил Фаик.
— Мне вчера было сказано, кто прочтет диктант.
— А теперь мы изменили решение, — твердо сказал Парфенов. — Софья Николаевна будет присутствовать вместе с Фаиком Самедовичем.
Я молчал. Софья Николаевна улыбалась. Старался улыбаться и Фаик. Тишина в кабинете становилась неприятной. Что-то подсказало мне принять решение:
— Я буду даже рад, если прочтет диктант Софья Николаевна. Очень вас прошу, тем более такое желание было вчера высказано.
— Хорошо, — вдруг сказала она.
Я замыкал шествие. Первым шел Парфенов, подтянутый, строгий, справедливый. За ним Фаик, за Фаиком Софья Николаевна. Ее облик для меня сник, поблек. Парфенов нас впустил в класс, сам же не пошел.
Я впервые увидел своих детей как бы со стороны. На моем учительском месте, с которым я свыкся, к которому сердцем прирос, стоял другой человек. Я слился теперь со своими детьми. И нам, классу, противостояла эта красивая женщина в строгом сером костюме. Я слушал, как читает Софья Николаевна, голос у нее был глубокий, мягкий, слова она произносила отчетливо. Отрывок из тургеневских «Певцов» был знаком моим старшеклассникам: однажды мы включили этот текст в инсценировку, когда Саша Абушаев на гитаре пел. Я был убежден в том, что дети хорошо напишут диктант. Так оно и случилось, Софья Николаевна сказала в учительской:
— Высокая грамотность.
— Стараемся, — улыбнулся Фаик, кисло улыбнулся.
Я не подал виду, что ликую. А во мне все пело. Я забежал на секунду в класс.
Дети молчали.
— Очень даже неплохо, — сказал я и выбежал из класса. На душе было светло: слава богу, хоть какой-то просвет получился. Все складывалось вроде бы в мою пользу, а все равно у меня было такое состояние, будто я ждал подвоха. Вот возьмет сейчас тот же Фаик и скажет: «Недействительные это результаты. Сомнительными методами достигнуты. Не нашими». Нет, этого никто не сказал. Напротив, будто и ко мне стали относиться получше. Словно меня вывели из ранга молодых и неопытных учителей. Поставили в другой ряд.
Крохотный успех окрылил меня и, к несчастью, ослепил.
Была у меня одна заветная мысль — соединить занятия по русскому языку с литературой. Повторял я с детьми тогда Лермонтова. На эти уроки повторения как раз и пришла Софья Николаевна. Все шло хорошо, и я продолжал радоваться, точно успех уже был у меня в кармане. Первые минуты урока вели мои ассистенты Оля Крутова и Костя Лакшеев. Оля написала на доске слова А. П. Чехова: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения. Так бы и учился писать».
— Мы и последуем завету Чехова. Первая и вторая группы будут работать с текстом повести «Бэла», а третья и четвертая — с «Княжной Мэри». Ответы будут оцениваться не только за синтаксический разбор, но и за анализ художественных особенностей, — объявил Костя Лакшеев.
Игра в поиски художественных красот и обособленных членов предложений шла весело, ребята тянули руки, задавали вопросы, ассистенты комментировали ответы. И хоть все ладилось, а все равно мне было немножко стыдновато, потому что я использовал все же совет Марьи Ивановны, данный мне в свое время: «При комиссиях старайтесь детям задавать такие вопросы, на какие они знают ответы». И я подводил их к таким вопросам. Спрашивал то, на что обращали внимание в прошлый раз.
Впрочем, возвращаться к лермонтовским пейзажам, в которых так противоречиво соединялись слова, было небесполезно: чтобы понять язык великого писателя, надо и десять и двадцать раз возвращаться к нему. А мне казалось тогда, что я совершал недозволенный, нечистоплотный прием, возвратившись к тексту, о котором мы говорили ранее. Мы сравнивали лермонтовские и пушкинские пейзажи, говорили о личностных качествах поэтов, о том, как эти качества отразились в их прозе и поэзии. На этом уроке Костя снова повторил мысль, высказанную ранее, и мне от этого было стыдно:
— У Пушкина пейзаж солнечный. Ясный. А у Лермонтова все предгрозовое (это он мое словечко употребил), и я ухватился за это словечко:
— В чем же это предгрозовое? Всюду ли чувствуется приближение бури? Значит, не сама буря, а предчувствие ее, так, что ли?
— Так. У Лермонтова даже в таком спокойном пейзаже, где описывается Пятигорск, — Костя взял книжку, прочел, — где воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка, а ветки цветущих черешен смотрят в окно, и ветер усыпает письменный стол белыми лепестками, — даже в этом спокойном описании ощущается грозовое напряжение…
— В чем же? — это я спрашиваю, и дети, глядя в текст, тянут руки чуть ли не до потолка: «Я скажу! Я отвечу! Меня спросите!»
— А вот! — это Толя Барашкин. — Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури». Машук своей мохнатой персидской шапкой закрыл весь небосклон, и от этого стало темно…
— И еще, — это Таня, сестричка Зины Шугаевой, — серебряная цепь снеговых вершин становится все синее и туманнее.
— Не так у Лермонтова, — поправляет Оля Крутова. — У Лермонтова написано: «Амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее».
— А так лучше, как я сказала, — говорит вдруг Таня, и в классе хохот.
— А что, и так неплохо! Таня почувствовала лермонтовский стиль. Серебряная цепь снеговых вершин становится все синее и туманнее — это прекрасно.
Таня счастлива. Ее уже похлопывает Барашкин по плечу: «Ну, Танька…»
— Можно мне сказать? — Это Оля Крутова. — А как это «горы громоздятся все синее и туманнее»?
— Подумаем, — говорю я, а сам ровным счетом не могу понять, как же объяснить это «синее громоздятся горы», перебираю слова в уме, разве так говорят: «Он шел светлее, краснее, белее». «Горы громоздятся туманнее». Сроду не замечал у Лермонтова этой фразы. — Ну кто скажет?
Молчат дети. Притихли. И Фаик и Софья Николаевна смотрят на меня, будто я должен правильно объяснить не просто горы в тумане, не просто синие горы, и не стали горы синеть, а именно они стали синее громоздиться, напиши такую фразу ученик, я, наверное, исправил бы, написал бы на полях размашисто: «Стиль».
— Нагнал тут туману Лермонтов, — это Барашкин, и класс снова смеется, а мне никак не до смеха. Не лезет мне в голову хорошее объяснение, и стыдно мне изображать всезнающего учителя, который на все трудные вопросы может ответить. Я тяну с ответом. У детей спрашиваю:
— Может, кто скажет?
— Лермонтов перенес принципы поэтической речи в прозу, — это мой Виктор поднялся. Мы с ним вчера об этом говорили. И я ему сказал что-то подобное по поводу других строчек. Я еще ему сообщил, что у Лермонтова цветовая гамма — синяя, черная, голубая, золотистая, и Виктор вдруг сейчас выручает меня, говорит:
— У Лермонтова цвет выполняет особую роль. Здесь контрасты самые неожиданные, вспомним: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом». Туман — это бесцветица (опять мой племянник воспользовался моим словом), серость, можно сказать, а голубое — это ясность, солнце, как же они соединены? Толстой сказал, что если бы Лермонтов написал хотя бы одну эту строчку, его можно было бы назвать гениальным поэтом…
Доводы Виктора убедительны. Впервые в нем прорезалась такая аналитическая струнка. Он, правда, говорит моими словами, но этого же никто не знает.
— Виктор прав, — говорит Костя Лакшеев. — В языке у Лермонтова соединяется несоединимое…
— Поясни, — прошу я.
— А в этом же «Парусе». Играют волны, ветер свищет, значит, почти буря, а под ним все равно струя лазури, опять голубой цвет и луч солнца золотой…
— У Лермонтова все на крайностях построено. В нем всегда и тоска и страдание, и любовь и ненависть, — это Оля Крутова.
— А мне кажется, в нем только и есть что обостренная жажда любви, — говорю я. — Как вы считаете?
Снова ребята тянут руки.
— У Лермонтова везде присутствует надежда. Везде у него, где мрак и ночь, маленькие лучики пробиваются к свету, — это Женя Косичкина поднялась, тихая-претихая девочка, а тут стала говорить уверенно. Она нашла один из самых лучших пейзажей Лермонтова: «Я не помню утра более голубого и свежего». И рассуждает: и здесь утесы становятся синее и страшнее, и умирающая прохлада ночи сливается с первой теплотой лучей, и в темном ущелье, непроницаемо темном и страшном, куда еще не проникает крохотный золотой луч, но он уже есть, этот золотой луч, он золотит верхи страшных утесов, висящих с обеих сторон над людьми, которые должны стрелять друг в друга, и один из них будет убит, потому что условия дуэли выбраны страшные, не будет выхода, в это голубое и свежее утро должен умереть человек.