18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юрий Азаров – Соленга (страница 40)

18

Но вместе с тем есть система средств, без освоения которых учитель значительно сужает диапазон своего влияния. К ним относятся и методы развития детской самодеятельности, и методы, связанные с использованием технических средств, и (я настаиваю: этот метод стоит в одном ряду с наиглавнейшими!) метод игры. Я делаю акцент на игре еще и потому, что все прочие способы получили должное освещение в педагогике. Игра же на нашей педагогической карте оказалась «белым пятном». Игра создает раскованность, снимает многие противоречия, ставит ученика перед необходимостью выкладываться до конца.

Игра заставляет ребенка отдавать все силы уроку: ум, сердце, физическое напряжение. Она снимает понукание. Она адекватна детству. Уничтожает барьер между учеником и воспитателем.

Но насколько прекрасна игра, настолько она и опасна. Игра рождает дух соперничества, стремление во что бы то ни стало достигнуть успеха. Это безудержное стремление способно подмять нравственную норму. Игра, как и многие другие динамические средства, хороша, когда демократизируй общение, когда выводит слабого ученика из состояния незнания, когда вызывает в каждом неодолимую потребность учиться, увлеченно работать. Для ребенка плохая отметка — большое горе. А что такое плохая отметка?

Двойка действительно губит, давит, принижает, ущемляет. Но и тройка — штука абсолютно тупиковая. Ребенок-троечник поистине в трагическом положении. Ведь двоечник свыкся с положением — некуда деться: все запущено, и он компенсирует себя в чем-то другом: утверждается в грубости, дебоширстве и прочее. А троечник тих и слаб. У него нет надежд. Он влачит жалкое существование: постоянно дрожит, всего боится, скован. Как важно снять это гнусное состояние с детской души! Как важно дать ему почувствовать хоть однажды радость творчества, радость своей смышлености. Главное — «зацепить» ребячью пытливость, и игра выполняет эту функцию самым блестящим способом. Замечу: игру я рассматриваю как один из элементов в системе неигровых действий. Сводить учение к игре ни в коем случае нельзя, но и совсем исключать игровой момент из урока вредно.

Работая долгие годы над игрой уже после соленгинского периода моей жизни, я то и дело обращался к методу Дьяченко, который в свое время был описан В. Тендряковым в романе «За бегущим днем». В этом романе метод назывался «оргдиалогом». И суть его заключалась в тенденции преодолеть некоторые «просчеты» сложившейся классно-урочной системы за счет внесения в урок более совершенных форм общения, то есть подлинной коллективности. Ведь на уроке что происходит? «Не подсказывай!» — а следовательно, не помогай товарищу. «Сиди тихо!» — а следовательно, не проявляй активности. И усредненный темп продвижения вперед — сильного придавят, а слабого недотянут. Какая уж тут коллективность, если не учитывается принцип от каждого по способностям или один за всех и все за одного!

У меня нередко спрашивают: «А кто такой Ривин?» И я отвечаю: «Был на Руси в двадцатые годы такой замечательный педагог. Свой метод, этот «оргдиалог», он назвал «талгенизмом». От слов «талант» и «гений». Вот на что был нацелен метод! В те двадцатые трудные, голодные годы по-ломоносовски мечтал учитель о том, что может российская земля рождать талантов и гениев!»

И снова я вспоминаю слова Герцена: «Будущее России в сегодняшних мальчиках… Они — зародыши…» Всей своей личностью, всем арсеналом средств учитель не просто учит, но и развивает дарования. Богатство страны в богатстве дарований. Богатство страны (пусть не покажется читателю этот вывод дерзостью) в богатстве педагогических талантов, педагогических методов, развитых форм общения.

К. Маркс назвал коммунизм производством развитых форм общения.

Развитые формы общения в школе! Для меня это идеал воспитания. Душа общения — труд. Главным врагом развитых форм общения является авторитарность, бездуховность, отчуждение. Игра способна придать труду радость, высокий порыв, научить взаимовыручке, заботе о каждом.

За игрой — будущее.

Мама жила страхами. Иногда страхи сильно приглушались, и мама ничего не боялась: в такие часы она была мудрой и прекрасной. А потом вдруг наступали минуты, когда вся она от страхов делалась неузнаваемой, теряла голову — и тогда на нее смотреть было невыносимо.

Я не знаю уж, кто, но кто-то точно рассказал маме о моих делах. Узнала она, что я выступил против всех, что и теперь не слушаюсь никого, веду себя недозволенно. Однажды она встретила у порога: «Ну, ну, проходи, сыночек». Лицо ее было мрачнее тучи.

— Что стряслось? — спросил я.

— А ты считаешь, что ничего не случилось! Ты считаешь, что ведешь себя правильно! Как ты смеешь идти против всех! Я не для того тебя растила, чтобы ты, как бешеный, на людей кидался! Стыда у тебя нет! Совести нет!

— Что за глупости! — пытался я оправдаться.

— Не глупости! Все знаю про тебя!

— Мама!

— Не называй меня мамой. Случится что́ — как я тогда буду здесь без тебя?

Я молчал. Обидно было до боли.

— Сыночек, давай уедем отсюда! Все говорят, что надо уехать. Директор тебе только добра желает. Поверь мне, я умею разбираться в людях. Уедем отсюда. Хочешь — напишем письмо Серафиме Павловне, всегда она нам поможет…

— Никаких писем! Все будет хорошо. Дай мне самому разобраться во всем.

Я думал. Я не понимал, почему я должен уезжать. Почему? Мне казалось, я был в этом уверен: меня все же любил Парфенов. Он вынужден иной раз поступать по отношению ко мне сурово и, может быть, несправедливо. Я прощал ему это. Он все же был родственной душой. Как он слушал мои рассказы о Ване Золотых, о Барашкине, об искусстве, об Уроках Совершенства, о разбуженности и неразбуженности детей. Понравилось ему это словечко «неразбуженность». С каким азартом я доказывал ему, как необходимо открыть шлюзы, чтобы детской энергии дать волю. В каждом сидит Ломоносов, Толстой и Лобачевский. Я верил в это. Только бы разбудить. Дело доходило до нелепостей. Я перестал замечать недостатки. Мне каждый ребенок казался гениальным. У меня переиначились глаза. Душа переменилась. И глаза и душа искали и схватывали моменты детской разбуженности. И дети чувствовали, что я от них хочу. И силились все делать лучше. И теперь, когда я на грани, может быть, открытия, наивно мечталось мне, я должен вдруг ни с того ни с сего бросить все и уехать. Предать детей. Предать дело.

Мои беды шли от того, что я стал идеализировать всех, кто хоть в чем-то мне помогал. Я верил в лучшую часть парфеновской души. Мне казалось, он видел во мне себя несвершившегося. Поэтому мысль, будто Парфенов хочет, чтобы я уехал из Соленги, я отбросил как несправедливую. Однажды даже, как дурак, спросил:

— Михаил Федорович, вы хотите, чтобы я уехал из Соленги?

— Откуда вы взя-я-я-ли, — сказал он, заикаясь. Это потом я уже припомнил, что ответил он мне, чересчур заикаясь. И глаза у него хотя и слезились, а все равно были холодными.

Я успокоился: Парфенов был на моей стороне. Но кто же тогда против меня? Оставаясь наедине с собой, я анализировал все происшедшие события. Это отвратительная работа: неотступно думать и разговаривать наедине с собой о разных неприятностях по работе. Не найдя тогда никаких приемлемых аргументов на поверхности, я стал копать вглубь, но и в глубине было все чисто. Конечно же, была и иная глубина, которой я сам не хотел приоткрывать и которую крепко держал за семью замками и прикрывал той правильностью, где искренние мои крикливые интонации как нигде были так кстати, хотя и не было в этом двурушничества или подпольничества, но была какая-то тайная смесь предосторожности, в которой пряталось мое истинное «я». Впрочем, и тайности не было в этом, не мог я скрывать своих чувств, я весь был на виду, в наготе и беззащитности… Я припоминал мои последние встречи.

Пригласили меня тогда в дирекцию комбината. Какие-то слухи дошли и туда. Я насторожился. Заранее ощетинился. Человек, с которым предстояло встретиться, всегда был мне симпатичен. Что-то было в его лице: задумчивость и даже загадочность какая-то. Не похож он был на других: подчеркнуто вежлив, аккуратен, предупредителен.

А в те дни, когда пригласил меня, он казался мне чудовищем. Я вошел к нему, уже ненавидя его, предугадывая неприятность разговора. И внешность его тоже мне показалась подозрительной и прегадкой. Он сидел напротив меня, весь желтый, высушенный, гладко-блестящий: блестели волосы, прижатые к крутому лбу, блестели руки с длинными пальцами, лицо блестело чеканно, каждая черта в отдельности правильная, а собрать в кучу — и эта правильность разрушалась. Улыбался начальник:

— Как живете? Как работаете? Что читаете?

И меня понесло в скоморошество.

Ах, я очень люблю работу, очень хорошо живу, читаю нужную литературу, и по-немецки «Новое время» читаю. Народ здесь хороший. Я обязан народу, трудится он в поте лица и дает нам право на жизнь, потому я и самодеятельностью занялся, и кружок, и лекции народу — одним словом, все, чему меня учили, все стремлюсь отдать людям и постоянную заботу ощущаю со стороны директора, со стороны администрации поселка, во всем мне помогли: вот и квартиру новую дали, теперь жить только, я и дальше буду стараться, разве только чтоб помогли мне для клуба грим купить да парички, мы бы Островского поставили и Мольера, народ после работы падкий до смеха, а здесь надо смеяться, чтобы, конечно, здоровый смех был. А костюмы сами сошьем, народ поможет, все любят хороший спектакль. А народ здесь талантливый — вот Саша, какая душа у парня, только отбился немного, как он говорит, загудел, но самодеятельность его может выправить, уже материться меньше стал, на сцене один раз ругнулся нецензурно, но мы его как следует проработали — помогло, стал Саша теперь в вечернюю школу ходить, ведет себя превосходно.