Юлий Файбышенко – В тот главный миг (страница 9)
Глазами, обостренными бессонными ночами и заботами, Альбина видела мужа как бы повернувшимся к ней полубоком, и этого человека она не узнавала. Он повернулся еще только полубоком, еще не спиной, а стал уже груб, резок и, странно, неинтересен. Она обнаружила вдруг все то, что раньше чувствовала, но в чем не хотела копаться. Кроме своей работы, Порхов не знал и не хотел знать ничего. Он был невежествен, как витимский медведь. Достоевский, Блок, Равель, Моцарт — все это были полностью не известные ему словосочетания и звуки, а живопись он воспринимал с тем же равнодушием, как якут — осколки метеоритов. Да он и не собирался погружаться в эти пучины, которые считал никчемными. Однажды он сказал с обычной своей рубящей прямотой: «Искусство? А отчего оно так называется? Оттого, что искусственное, а не естественное, а я неестественного не признаю».
Но, кроме узости его умственных горизонтов, прояснялся и характер. И открытия здесь были так же неутешительны. Алексей не переносил ни единого доброго слова о товарищах. Он должен был быть первым в глазах всех, и люди, которые признавали это первенство, всегда могли рассчитывать на его дружбу. Те немногие, которые не признавали за ним исключительности, сразу и без оговорок отвергались и изымались из общения.
Худшее случилось этой зимой во время болезни дочери, муж отказался обратиться к секретарю райкома, заявив, что его честь коммуниста и геолога протестует против всяких привилегий. Но это были слова, пустые слова. Она поняла, что он просто боялся уронить свое достоинство в глазах товарищей и начальства, испугался, что о нем плохо подумают. Альбина почувствовала, что он трусит, и это было невыносимо. Он слишком долго представлялся другим, чтобы простить ему это.
Впереди не то захрипело, не то заревело что-то. Серко встал, насторожив, как собака, уши. Потом туго и пронзительно зазвенело. Альбина слушала. Похоже на виолончельную струну. Только слишком большой должна быть виолончель для такого звука. Она толкнула Серко, и конь неохотно пошел вниз навстречу этой музыке. Неожиданно могучая струна запела совсем близко, и Серко, прядая ушами, остановился. Альбина не могла поверить своим глазам: огромный бурый медведь, стоя на задних лапах, оттягивал кору расщепленной сосны и с силой отпускал ее. Появлялся пронзительно-тугой долгий стон дерева. Зверь стоял, подняв голову, и слушал этот звук. Потом заметил Альбину. Они смотрели друг на друга, разделенные несколькими молоденькими соснами, и ни она, ни зверь не шелохнулись. Медведь, не сводя с Альбины глаз, опять потянулся лапой, и снова запело и задрожало в воздухе упругое «до». Альбина почувствовала, что лошадь дрожит. Она наклонилась и, не отрывая глаз от медведя, потерла, успокаивая, потный лошадиный бок. Глаза медведя следили за пришельцами. Альбина медленно шевельнула уздой. Серко тихо и старательно развернулся. Они уже мчались вверх, в голец, а сзади все еще звучал тревожный и крепкий напев расщепленной сосны. Только у самой вершины Серко приостановился. Бока его ходили, он бурно дышал. Альбина спрыгнула с седла и повела коня в поводу.
Она шла, вдыхая запах цветов, постепенно успокаиваясь. Все вокруг как-то отступило, и перед ее мысленным взором вдруг всплыло узкое, твердое лицо с мрачным взглядом зеленых глаз, потом это же лицо, мальчишески увлеченное, полное жадного любопытства, каким оно было сегодня утром. «Откуда он взялся, этот Колесников? — подумала Альбина. — Говорят, сидел в лагере. За добрые дела туда не сажают. Впрочем, в их партизанском отряде были разные люди. И кое-кто из заключения. Дрались не хуже других. Хватит! — пресекла она себя. — Что за мысли? От них только слабеешь. Надо думать о работе. Ты сейчас не баба, Альбина, ты младший геолог. Второе лицо в партии, в которой не все благополучно».
Вечером в большой палатке расселись на спальниках канавщики. Порхов был в гимнастерке и армейских бриджах. Кобура плотно прилипла к бедру. Он холодно оглядел собравшихся и, сунув руку в карман, заговорил:
— Наша партия должна за сезон забурить и вычистить определенное количество погонных метров канав и шурфов. Если дело будет идти дальше так, как оно идет, мы не выполним и половины плана Особенно плохо работает спарка Жуков — Шалашников. По всему Шалашников еще может подтянуться, Жуков не хочет. Я предупреждаю всех, — он медленно обвел глазами сумрачные, озаренные огнем свечи лица, — властью, данной мне государством в данных обстоятельствах, а обстоятельства чрезвычайные, я имею право оставить в тайге любого с месячным запасом продуктов и предоставить ему возможность самому выбираться к населенным местам. Сейчас я предупреждаю всех, в особенности Жукова, — он взглянул на Хоря и встретил сверкающий взгляд из-под насунутого козырька кепки, — если не прекратится эта итальянская забастовка, он может собираться. Пусть сматывается ко всем чертям.
Он повернулся и у самого выхода услышал чей-то шепоток:
— Уж больно ты грозен, как я погляжу.
Порхов хотел что-то сказать, но сдержался. За ним вышли Альбина и завхоз. Настроение у них было не из веселых.
ФЕДОР ШУМОВ
Шли звериной тропой. Федор молча вышагивал вслед за Чалдоном. Инструмент тяготил плечо, «сидор», набитый под завязку, горбил спину. Настроение было хуже некуда. У Федора из головы не выходил случайно подслушанный разговор. Разговаривали Альбина с завхозом. Смысл этого разговора сводился к тому, что начальник, который так понравился Федору с первой встречи, был мужик неосновательный. Вел он их зимовать, а в поисковой партии этого не положено. Да к тому же Федор знал, что значит зазимовать в тайге. Как-никак, а сам прожил четыре зимы, как зверь, в землянке, топя по-черному, обосновавшись и обовшивев как каторжник. Однако логовище он себе готовил с лета, запасал продукты, свежатину, ходил по ночам на село к Марье, приносил капусту и огурцы, собирал все лето черемшу и ягоду, разные коренья, благо, различать их в тайге учил еще его дед. Оттого и выжил и зубы не все утерял, хотя зубы шатались, а десны кровоточили.
Конечно, их в партии почти полтора десятка — артель, а артель за зиму не пропадет, кругом лесин хватает, и барак сделают, и на изюбря устроят загон — оно все так. Только не каждый к такой жизни готов, да и не нанимались они на зиму, вербовались только на сезон.
— Что носом колени щупашь? — спросил неунывающий Чалдон своим веселым тенорком. — Ай вспомнил, как иные с немцем дрались, а ты в тайге отсиживался?
— Заказано мне кровопролитие, — угрюмо ответил Федор. Не любил он этих разговоров. — Бог не велит.
— А как гансы народ кровью захлестывали, так тебе это наплевать? Сам кровью не умылся, а чо другие головы кладут, не твово ума дело? Совесть-то теперь не мандражит?
Федор ничего не ответил. Разговоры эти давались ему трудно. Он верил, что бог не гневается, когда убиваешь зверя. Зверь он для того и рожден. А человеку человека убить — это уже от беса. Душа божеская в человеке, но Васька этого не поймет, никогда не поймет.
— Гады вы, — свирепел Чалдон, — только о себе думаете. А туда же — бог! Кончил бы я вас всех, пра слово, будь моя воля. Только воздух портите, гады!
Когда Чалдон расходился, Федор терялся, боялся, как бы Чалдон его не прибил. Силой он едва ли уступил бы Василию, но драк не любил и не велено ему было от бога. Поэтому Федор решил усмирить бурю, поделившись с товарищем своими заботами.
— Слышь, Вась, — сказал он, — ты все рычишь, а эт — дело прошлое. К тому и указ был. Там наверху понимат, за чо простить, за чо миловать. Я вот тебе о нонешнем такое скажу, чо портки на заду загорятся.
Чалдон хмуро взглянул на него, облизнул губы и надвинул на самый лоб шляпу накомарника.
— Чо такое?
Федор рассказал ему подслушанный разговор.
— Ах ты, матерь твою кипятком в одно место, — всполошился Чалдон, — это чо ж нас так и загубят почем зря? Я на это контракту не заключал.
Федор ничего не ответил а, когда объявили привал, спустил сетку накомарника, прилег у сосны, подложив «сидор» под голову. Ссориться с людьми он не любил и ни в какие смуты мешаться не собирался, поэтому и лег в сторонке. Однако от того, как разберутся остальные в том, что он сообщил Чалдону (а тот сейчас у костра рассказывал об этом товарищам), зависело многое, и он ждал с нетерпением, какое же будет их решение.
Он вспомнил свою тихую Марфу. Ее черноглазое скуластое лицо коренной сибирячки, вспомнил, как она ходит по двору, мягко раскачиваясь в своих коротких, от бабушки еще перешедших, пимах, как ладно укладывает в валок сено, как граблит, как гладит по темным головенкам ребятишек Кольку и Нюрку, и все в нем затосковало, потянуло туда, к «железке», в двадцати километрах от которой и лежало его село. Хорошо было в деревне, но такая ли она была сейчас, он и не помнил, потому что осенью после указа прибежала к нему Марфа и рассказала, что теперь он опять свободный человек, но в село возвращаться пока нельзя — фронтовики гуртуются у клуба и грозятся вышибить из него душу. И особенно горячатся безногие Митька Яковлев и Кеха Тонконогих, а с ними и другие инвалиды. Вот тогда они дождались ночи, и вместе с Марфой направился Федька в райцентр сдаваться. А на третий день, получив документы, сгинул из своих краев, чтоб вернуться, когда изгладится память о его дезертирстве.