Юлиус Фучик – Вечный день (страница 71)
— Нет, не приходил. Многие его вспоминают… И те трое, сегодня утром. Его все должны любить. Он добрый… Ведь если бы мне кто другой про тебя такое сказал, я бы не пережила… Но Володька нас с отцом так уговорил, что я перестала бояться… И о тебе он уж так хорошо говорил. Любит он тебя, дочка, я давно заметила…
— Мама, — прерывает Мадленка.
Солдаты поднимаются, запахивают плащи.
— Ну мы пойдем, своих догонять надо…
— А издалека вы? — стала удерживать их Палтуска, собирая вечерять — большой каравай хлеба, пахнущий еще капустными листами, в которых она пекла его, сало, копченый овечий сыр, литровую бутыль спирта.
Черноволосый мужчина лет сорока отказывался вечерять, а худенький паренек несмело косился на угощение.
— Я из Вигляша, — сказал старший, — а Рудо из Михаловиц…
— Из Вигляша! — обрадовалась Палтуска. — Аничку Пашкову знаете?
— Уж она не Пашкова, месяца два-три как замужем…
— Замужем?! — вскрикнула Палтуска. — Да ведь сын мой Томаш года четыре тому будет, как с этой Аничкой познакомился на Радванской ярмарке. Ходил к ней потом в Быстрицу, она служила там. Я уж на Томаша сердилась, и так видели мы его раз в неделю, а как Аничку узнал, только придет в субботу из леса, умоется, переоденется, как в костел, — и к ней… Раза два и она тут была, понравилась мне. Думали, будет нам невесткой… Только потом Томаша в солдаты взяли, и уж два года ничего о нем не знаем. Пристава у нас уже выпытывали, не пишет ли чего… Люди говорили, что он к русским перебежал. Дай бог. А если бы погиб, прислали бы нам извещение…
— Так это ваш сын? — улыбнулся старший солдат. — Я Аничку хорошо знаю, ждала она вашего сына, это отец заставил ее замуж идти… Три недели тому был я дома, а назад шел до Зволена с одним парнем из Очовы, так он как раз из России вернулся с нашей бригадой. Говорил мне, что идет из Вигляша и товарищ его, что тоже должен скоро вернуться, наказывал ему передать привет подружке… Только старый Пашка в дом не пустил парня, когда узнал, что от Томаша.
— От нашего Томаша! — Палтуска порозовела вся и стала вытирать глаза. — Ведь я знала, что он жив! Что же говорил этот солдат, когда придет Томаш? Наверно, он уже тут… Что он говорил?
— Я, правда, не спрашивал. Только не бойтесь, раз он здесь, обязательно придет… В такие времена каждого домой тянет… Я тоже думал, демобилизоваться бы лучше… Жене трудно одной управляться, у меня два гектара землицы, хозяйство, все придет в упадок…
Мадленка двинулась.
— Тогда поторапливайтесь, — сказала она и посмотрела прямо на него, — придут морозы, спрячьтесь на печь. Только ружье нам оставьте, в хозяйстве оно, пожалуй, мешать будет, а нам пригодится.
— Как же ты, Мадленка… — начала было Палтуска.
— Да нет, мама! Я знаю, что говорю. Пусть идет, только не забыл бы взять с собой Тисову[42] листовку! Ту, что нам сбросили! Ведь там обещают прощение всем, кто добровольно сдается немцам. Если ему кажется, что он теперь нужнее дома, значит, он и листовке верит. «Можете спокойно возвращаться к семье…» — В ушах у Мадленки зазвенело, и голова ее обессиленно упала на подушку.
— Ну что ты… — бормочет тот, из Вигляша, — не серчай только, Мадленка, разве ж я так думал… Нет за мной греха. А листовка… вот она! — И он скомкал в руках листовку.
Когда Палтуска проводила солдат в сырую холодную тьму, она постояла немного на крыльце, пытаясь среди тысячи шагов по ту сторону ручья различить знакомые шаги сына. Но дорога хлюпала под тяжестью автомашин и повозок, а шаги, звук которых долетал до Палтуски, не были быстрыми, уверенными шагами Томаша…
— Придет он, обязательно придет, — шептала она, входя в комнату, и погладила взглядом фотографию, с которой на нее глядели глаза сына. — Не нужно было говорить так сурово, дочка, непохож он на дурного человека. Мне даже его жалко стало, ведь он принес добрую весть, а ты… Ты раньше не была такой, Мадленка…
Дочь не отвечала. Палтуска тихо подошла к постели и улыбнулась.
Мадленка спокойно спала.
— Володька, почему ты не хочешь взять меня с собой? Я тут долго не выдержу. Тебе легко, ты среди своих… А я…
— А ты разве не у своих? — Володя взглянул на нее.
— И да и нет. Мать, отец, Илонка с Владком и зятем, тетка Кубанька да те несколько человек, что от вас приходили, — вот и все, кого я видела за эти три месяца. И тебя, — добавила она быстро. — Но это не считается. Пять раз я видела тебя, и сегодня первый раз у тебя есть время поговорить со мной…
— А другие?
Мадленка не ответила на вопрос.
— Знаешь, Володька, каково мне было, когда стали падать немецкие мины? Я лежала в чулане, мама сидела возле меня и плакала, а мне хотелось сорвать бинты и идти драться… Никогда не забуду, как в чулан зашел отец и сказал: «Мина ударила в Мочков дом, убило бабку и маленькую Марку. А Йожко Слободнику оторвало ноги». Этот Йожко был нашего Томаша лучший друг… Тогда мне было хуже всего… Потом, когда пришли немцы, стало все равно. Когда меня переносили из чулана на чердак, а оттуда в сарай и через два дня в подвал, когда в этой сутолоке разыскивали тебя, мне хотелось сказать: «Зачем это, мама, отец, не нужно мне помощи, и так меня найдут». А хуже всего было то, что вы все забыли про меня (это я так думала тогда). Знаю, — добавила она быстро, видя, что он хочет что-то сказать, — знаю, Володька, что тогда нельзя было прийти, даже весть послать, но что не придет в голову человеку в такие минуты…
Из-за Вепора послышался грохот, подобный раскатам грома. Летом люди подумали бы о сене, которое намокнет за ночь, о снопах, которые в этом краю не просыхают как следует почти до половины сентября, или о размытой дороге в лес… Но теперь начало февраля, грозы в такое время никого не пугают…
— Слышишь? — Володя посмотрел в сторону, откуда гремело. — Это наши!
— Уже два дня так… Потому прошу тебя, Володька, возьми меня с собой! Прошлый раз ты говорил «в следующий раз», а теперь опять. Ведь я совсем здорова, — она сдерживает слезы. — Ведь теперь…
Володя вздыхает, трет подбородок и смотрит сбоку на Мадленку.
— Теперь бы тебя послать в санаторий, в Крым. «Здорова!» Раны кое-как затянулись, но весь организм… А сердце? У тебя такое слабое сердце, что после войны надо будет лечиться по меньшей мере год… Если б ты теперь надумала замуж выходить, и то бы не позволил — с точки зрения медицины… — усмехнулся он. — Да и я, старый дурак, что вытянул тебя на мороз… Тебе не холодно?
— Н-нет. — Мадленка старается удержать дрожь.
— Врешь, партизанка Палтусова, дай руки! — Володя спрятал ее руки под свой полушубок. — Ну, как теперь?
— Как бьется у тебя сердце, — Мадленка кладет ему голову на грудь.
— Бьется? А у тебя?
— И у меня, — шепчет она.
— Что касается твоего сердца с медицинской точки зрения…
— Володька! Опять!
— Не буду.
— Возьмешь меня с собой?
— Подумай, Мадленка, — они садятся на завалинку, — больше всего я хочу, чтобы ты была со мной всегда. После войны, когда ты будешь совсем здорова, будет и это. Но теперь… Ты еще очень слаба. Дорога долгая и тяжелая. Кое-где придется лежать в снегу, а кое-где бежать. После ранения ноги у тебя быстро застынут. Дальше. Тебе нужно много и хорошо есть, Мадленка… Мы там, наверху, фактически отрезаны, своих запасов мало, из деревни редко удается приносить. И наконец, нас ждут бои, возможно, придется пробиваться через фронт. Я не имею права.
Мадленка прикрыла ему рот рукой.
С улицы послышались шаги, громкая немецкая речь и смех. Володя притянул Мадленку к себе и глазами указал на открытые двери сарая.
— Не нужно, — зашептала Мадленка, — это к Кубаням.
— Зачем?
— Не бойся, о Дюро ничего не знают. На той неделе поселили у тетки одну такую женщину… Знаешь… Говорят, она давно этим занимается. Тетка Кубанька рассказывала про нее, что целый день она валяется в постели, требует, чтоб ей прислуживали, а вечерами к ней ходят офицеры… Тетку тогда отсылают в хлев, а сами до утра забавляются, пьют… Эта женщина рассказывала, что ее заставили, плакала и обо всем тетку расспрашивает…
Володя вполголоса выругался.
— Когда придет тетка Кубанька, — сказал он Мадленке, — скажи ей, чтобы она с этой держала ухо востро. Такие не только забавляют немцев… Тем более если она расспрашивает. Вот если бы тетка была похитрее, она могла от нее узнать кое-что про немцев, про нее… Жаль, что тебе нельзя туда идти, это опасно, у тебя и волосы острижены. Но, может быть, тетка сама что-нибудь узнает…
— Хорошо, — кивнула Мадленка, — значит, ты не берешь меня…
— Слушай, — прервал он, — через три-четыре дня кто-нибудь придет к вам за гранатами и винтовками, которые утащили у немцев ваши ребята. Возможно, он принесет листовки, а твой отец и зять с другими… ну, они сами знают. И хорошо бы тебе прислать с ним сведения об этой женщине.
— Ладно, сделаю. Это все?
— Все. Только еще… — он обнял Мадленку так, что у нее дух захватило, но тут же, будто удивляясь своему порыву, нежно взял ее голову в руки и, хотя ему хотелось в эту минуту сказать ей многое, шепнул только:
— Милая…
Тетка Кубанька была тихая, неразговорчивая.
Жизнь ее ни на волосок не была лучше жизни других женщин в Шляйбе. Служила, потом ее выдали замуж, а когда ее Штефан, как большинство мужчин в Шляйбе, не выдержал бесплодной маеты на каменистой пашне и предпочел этому худшее — ежедневную дорогу на завод в Подберезову, стала Кубанька, как большинство женщин в Шляйбе, хозяйничать сама. Шестерых родила, пятерых схоронила. Пятнадцать лет назад ее мужа, искалеченного и обожженного, привезли из Подберезовой умирать домой, и тогда, в сорок лет, она стала похожа на дряхлую старуху.