Юлиус Фучик – Вечный день (страница 46)
И когда на следующий день мы в сумерки снова пустились в путь (из-за угрозы со стороны вражеской авиации двигались мы только в темноте), эта радость продолжала жить в нас, усиленная теплотой встречи с весной — армия по-настоящему открывает для себя и ощущает весну и ее красоты, только когда наступает или пробивается на соединение с теми, кто ведет наступление. В верхушках елового бора на склоне, по которому мы начали подниматься, на каждой вершине перед нами и над нами тлело по одному закатному солнцу, мягкому и очень светлому, — огонь в ветвях, который не жжет их и пробирается сверху вниз, заполняя промежутки между елями дымом света, его мерцающей пеленой. Хохлатые синицы звенели невидимыми гильзами от патронов, уже превращенными в игрушки, — звенели, ударяя патронным горлышком по горлышку и роняя из них по три-четыре капли дождя. Тропинка под нами и перед нами кое-где становилась ступенчатой — ступеньки образовывались еловыми корнями и были покрыты слоем сухих иголок. На одну из таких ступенек, может быть, за полчаса до нашего появления, стекла последняя струйка из-под растаявшего лесного сугроба. Вода просочилась сквозь хвою и ушла, а на хвое осталась мягкая темно-бурая кайма — пленка перегноя, принесенного иссякающей струей. И я, ставя ногу на эту ступеньку, ощущаю не только радость, с которой мы вышли в путь, но и — внезапно и всем своим существом — уверенность в том, что на этом втором марше с нами случится что-то особенно хорошее. И, уже стоя на ступеньке и занося ногу на следующую, оборачиваюсь к идущему за мной товарищу, изумленный, обрадованный этим предчувствием. И мне кажется, что то же самое ощущают и другие: тот, кто поднимается передо мной мгновением раньше, с той же ступеньки оглянулся на меня; тот, к кому обернулся я, посмотрел на идущего следом за ним. И двое наших раненых, которые ехали на конях, понурые и молчаливые, даже они, почудилось мне, сели попрямее и стали глядеть по сторонам.
После полуночи мы добрались до отрога, которым, по нашим расчетам, заканчивалась Босния и начинался Санджак. А эта ночь и этот гребень точно захотели подшутить над нами. Когда мы приближались к отрогу, сумрак зеленью и чистотой полянок и воздуха, легким ветерком и колыханием ветвей, новизной незнакомых мест помог нам идти быстро и легко — даже наш руководитель, который на марше возглавлял батальон только тогда, когда не было видимости (его неторопливость гарантировала неразрывность колонны!), сейчас шагал вперед так ходко, что мы только диву давались и основательно упарились. Когда темнота сгустилась, ветерок совсем улегся, а воздух, особенно у самой земли, сделался почему-то еще теплее. От всего этого нас разморило, двигаться стало труднее, клонило в сон. Так мы добрались до верха отрога с ровным гребнем и здесь снова немного оживились. Под ногами появилась трава, как раз столько, чтобы ее чувствовали подошвы и чтобы кони наших раненых на ходу могли ее пощипывать. Появились развалившиеся изгороди, которые так неутомимо ставятся людьми, немилосердно разрушаются и никогда не могут быть полностью уничтожены. Потом, хоть и изредка, стали попадаться яровые поля — знак того, что вопреки всему люди пашут и вопреки всему будут сеять. И это нас заставило идти еще быстрее, так что вскоре мы окончательно вымотались. Контуры колонны и пространство, окружающее нас, стали зыбкими.
Колонна, более плотная в головной части, начала передо мной разрываться, таять, чтобы через несколько мгновений восстановиться снова. Кусты, растущие в отдалении справа, поворачивались, переходили через дорогу, перерезая колонну и затемняя ее и все вокруг. Потом, точно широкая темная дверь на петлях, они отходили влево, освобождая дорогу и пространство впереди, открывая вид на колонну. Это долго повторялось и происходило все чаще, становясь все надоедливее и томительнее. Остатки изгородей справа перебегали дорогу, иногда поочередно, а иногда вперемежку с кустами. И это тоже повторялось долго и мучительно. Через некоторое время началась какая-то несуразица с лошадьми раненых, шедшими передо мной. Я смотрю (никак не могу сказать, что не смотрю): кони приросли друг к другу крупами, и один идет головой вперед, а другой назад, при этом они напрягаются, стараясь оторваться друг от друга. И пока все это происходит с конями, раненых на них нет. Смотрю опять: кони отрываются друг от друга, беззвучно и быстро, становятся в ряд идут как положено. И раненые снова сидят на них, сгорбленные и безгласные. Потом я все меньше ощущаю себя, я исчезаю, и все было бы хорошо, если бы не ручной пулемет, оттягивающий мне плечо. Из-за чего я и просыпаюсь, и мне становится ясно, что часть пути я прошел во сне. Но тотчас же мне откуда-то приходят на память подвесные подушки, которые перед войной за маленькую приплату можно было получить в вагонах третьего класса; такая подушка решила бы все проблемы, и нет сокровищ, которых я не отдал бы за нее сейчас! Но подушки нет, нет и крючка, на который она вешается, и это не поезд едет, а ковыляю я сам, и мне холодно.
Да, мне холодно — и чем дальше, тем больше, ибо и ночь вдруг захолодела. Холодно и остальным, ибо никто не оборачивается к идущему сзади соседу, никто ни с кем не перешептывается, и колонна движется и сохраняет строй механически, идя, казалось бы, убыстренным шагом, которым на самом деле продвигаются вперед медленно. Судя по этому, я бы сказал, что приближается рассвет: колонны, прошагавшие всю ночь, всегда движутся так перед рассветом. Конь под одним из раненых окончательно убедился, что рука всадника, держащая уздечку, совсем ослабела, и он то и дело приостанавливается, чтобы щипнуть травы. Раненого при этом встряхивает, и он порой коротко стонет, как в полусне. Остановки коня задерживают колонну и нарушают строй, и боец, идущий вслед за конем, начинает сердиться — это первый голос, который раздается после долгого молчания и однообразного топота ног. Но и он звучит коротко и неясно. А раненый после долгой паузы, а может, и сразу (но голос куда-то исчезал и вернулся) отзывается:
— Ничего не могу с ним поделать. Возьми у меня повод и веди!
— Да? Если ты в ногу ранен, рука-то у тебя здоровая! — отвечает совершенно так же боец, но мне его голос незнаком, не припоминаю, чтобы я когда-нибудь его слышал — наверное, это от ночи, от усталости и предрассветного озноба.
Сзади, обгоняя идущих гуськом бойцов, появляется наша санитарка (то боец, то санитарка) Зора. Она быстро проходит мимо меня, и я, несмотря на сонливость и холод, ощущаю частицу того удовольствия, которое испытываю каждый раз, когда мимоходом встречаю ее или вижу, как она шагает в колонне где-нибудь впереди. Она молча берет под уздцы коня, на котором сидит раненый, и так же молча занимает место в колонне. Почти стряхнув с себя сонливость, я на каждом повороте различаю ее силуэт, вижу даже то, чего сейчас невозможно и не следует видеть: она статная, а талию можно продеть в кольцо (только его нельзя было бы сдвинуть ни вверх, ни вниз!), ремень винтовки врезался ей в плечо и заметно оттянул его, а винтовка наискось прилегает к спине и подчеркивает ее прогиб и тонкость талии. И во мне вдруг снова воскресает предчувствие, с которым я начал этот переход; да, оно здесь, и все время, в том или ином виде, живет во мне.
Впереди, в темноте, которая, как это обычно бывает перед рассветом, стала еще гуще, замаячило какое-то большое строение — его многочисленные пристройки и надстройки удерживали вкупе лишь крыша и мрак. Голова колонны остановилась прямо перед этим строением, и мы подходим и становимся тут же. Вокруг здания (это ясно чувствуется) нет никакой ограды. Наш комиссар зажег электрический фонарик. Темное здание исчезло, а появился край низкой тесовой крыши, не опирающейся ни на что; затем возникло окно, в котором дыра от выбитого стекла была заткнута скомканным кожухом; наконец, рядом с окном вывеска с буквами «уа», оставшимися от прежнего «Хан»[32] после того, как два винтовочных попадания уничтожили нижнюю правую черточку буквы «х» и все «н».
— Да, это тот самый хан, я знал, что на рассвете мы выйдем к нему, — сказал комиссар, погасив фонарь, а с ним и надпись, и добавил из темноты: — Здесь мы немного передохнем. Разведайте, кто есть в доме, и снимите раненых с коней.
Разведка, грохотанье в дверь, местонахождение которой я не мог точно определить (я остался при раненых), перекличка и уговоры продолжались довольно долго. И вот перед темным домом, точно клок сена, который только что схвачен огнем и который разжигают маханием в воздухе, появился какой-то фонарь — он держался в воздухе и двигался сам собой. Раздалась команда снять раненых. Зора перекинула ремень винтовки через шею и шагнула к раненому, коня которого вела под уздцы, — все это я скорее чувствовал, чем видел. Она немного повозилась и сказала:
— Помоги-ка, Секулич!
Я помог ей, и мне нисколько не было трудно — впрочем, в конце перехода или когда на марше случалось что-нибудь новое и неожиданное, у меня всегда появлялось «второе дыхание». Я отдал свой ручной пулемет товарищу, чтоб он отнес его в дом, а мы с Зорой быстренько переплели руки, и, когда раненый сел на них, я неожиданно для себя самого сжал Зорино запястье. Она никак не отозвалась на это. Но мой большой палец лежал у нее на пульсе, и, кажется, я слышал, как этот пульс отбивает что-то неясное, но очень тревожное — какое-то мое воспоминание.