Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 100)
Канаты канатами, а идти мне просто невмоготу, я опускаюсь на землю. Сначала я сажусь, а потом мне нестерпимо хочется лечь на землю и прижаться щекой к теплым травам. Где-то, своим самым сокровенным вторым планом, я понимаю, что со стороны все происходящее – сентиментально, но я ничего не могу с собой поделать, я – один, и поэтому мое «я» мне не подчиняется сейчас. Если бы рядом был кто – подчинилось бы, а то ведь один. Наедине с самим собой люди делают куда как больше глупостей, чем в коллективе. К черту все размышления! Ничего не хочу! Думать не хочу, идти не хочу, видеть и слышать ничего не хочу! Просто хочу лежать, прижавшись лицом к теплой, прогретой солнцем земле, – ничего не может быть прекраснее, чем лежать на теплой земле и ничего не хотеть…
…А трава-то уже не теплая. Это значит, вот-вот наступит рассвет. Бельгийский проводник ждет сейчас на поляне, которую мне обязательно надо разыскать. Поднимаюсь с земли и чувствую, всем своим телом чувствую, что значит быть стариком. Вот бы мне это состояние ухватить в Москве, в училище! А то грим у нас там был, костюмы для стариков – тоже, парики, очки – все что угодно, а стариков никто из нас толком сыграть не мог. Я бы сейчас смог. Мы в училище не умели двигаться по-стариковски. Поди-ка попробуй двигаться по-стариковски в девятнадцать лет! Это то же самое, что заставить старика бегать мальчиком. А сейчас, поднимаясь с земли, я понял, как надо играть стариков. Движение – основа образа. Каждый образ должен по-особому, по-своему двигаться. Вон у Достоевского Смердяков по-своему двигался, Митя – тот по-своему, Иван – тоже. Старика надо играть не лицом, а движением – у старика все двигается самостоятельно, а не сплошной пружиной, как в молодом парне.
Сначала одну ногу надо согнуть в колене, упереться как следует на пятку, оттолкнуться от земли обеими руками и медленно вставать – не делая резких движений, не разгибая сразу спины, не расправляя груди. Все – постепенно. Не спеша и очень осторожно. Это и есть движения старости. Понять – легко, добиться точности в повторении – трудно. Мне сейчас легко. Наверное, я очень устал. Ведь усталость – это старость, не так ли?
Я пришел на ту поляну, которая должна служить местом явки. Я ждал человека, который меня окликнет по-русски, довольно долго: часа три – до самого рассвета. Никто на поляну не пришел. Я ждал еще часа три – мне не привыкать ждать: лагерь – прекрасная школа для нетерпеливых. Проводник так и не пришел. Вместо него пришло яркое, весеннее солнце.
Оно ворвалось в лес и сделало его до того радостным и чистым, что и у меня на душе стало спокойно и радостно. И все то, что было, – ушло далеко-далеко, будто и не было вовсе.
Самое худшее – искать. Вышел на место, где была условлена встреча, – стой и жди, сколько бы ни пришлось ждать. Это, как мне объяснял Генрих, главная заповедь подпольщика. Очень хорошая заповедь. Иначе мне надо было бы снова шнырять по лесу, бояться выйти снова на границу, а сейчас, следуя заповеди, лучше всего лечь в кустах и ждать, пока окликнет по-русски бельгийский проводник.
Я не знаю, сколько времени пролежал в кустах. Судя по солнцу, немало, потому что оно почти над головой. Но сейчас я не смог бы сыграть старика, потому что с земли взбросился пружинисто и быстро, всем телом.
«Пожалуй, надо уматывать отсюда, – думаю я, потягиваясь, – все-таки это пограничная зона». Я помню, как мне надо выбраться к деревне Боннеж, к толстому и бородатому кюре Жюлю, который говорит по-русски, потому что его мать уехала из России задолго до революции и вышла замуж за бельгийца. Генри его в глаза не видел, но все о нем знает. Откуда? Я научился не интересоваться тем, что интересно. Надо будет – скажут. Не надо – промолчат! Я походил по лесу, окружавшему поляну, посмотрел – нет ли каких следов: может, валяются окурки или остались вмятины от велосипедных шин. Нет, ничего такого не было. И я пошел в деревню Боннеж, которая должна находиться строго на юго-западе, у подножия гор с историческим названием Арденны, чуть в стороне от лесной дороги, сразу же за полем с густой пшеницей…
Я шел, и во мне совсем не было страха: я верил, что все будет так, как надо. Пусть меня обвиняют в семи смертных грехах, но самоощущение – это великая штука. Я убеждался в этом не один раз. Я верил, что и сейчас оно не обманывает меня.
Сижу напротив толстого бородатого человека. Это кюре Жюль. Он смотрит на меня влюбленными глазами. Еще бы! Он еще ни разу не говорил по-русски с нашими людьми. Смешно – по-русски – с советскими. Тем не менее очень точно.
У кюре на чердаке скрываются два поляка – Юзеф и Андрей. Теперь там буду прятаться и я.
– О, я прятал многих беглецов, – говорит кюре, – даже трудно сосчитать, сколько их побывало у меня на седьмом небе. Я называю чердак седьмым небом – смешно, не правда ли? Или нет? Наверное, смешон сам я. Кюре, говорящий по-русски, – такого не было даже у Мопассана! Я экспансивен. Да, да, не возражайте, Степан, я ничего не могу поделать с собой. Мама отдала бы свои последние дни, чтобы только поговорить с вами. Вы себе не представляете, какое это счастье – говорить с человеком оттуда, с господином большевиком. О, простите, вы сердитесь, когда называют господином, но, право же, я никак не хотел сделать вам неприятно, у нас в доме было принято обращаться друг к другу именно так. После окончания этой ужасной войны все люди станут говорить друг другу: «товарищ». Я против большевизма, но, право же, я буду учить моих прихожан именно этому обращению. Я надоел вам? Перебивайте меня, не церемонясь! Мама умерла семь лет тому назад, и с тех пор я ни разу не говорил по-русски. Я только читал. Знаете, у меня есть «Краткий курс истории ВКП(б)»… Кушайте эти лепешки, их печет Аннет, она прелестная кулинарка. Почему вы не пьете вина? Это виноград, усиленный солнцем, – чем не панацея?!
Кюре суетится, не дает мне вымолвить ни слова, закармливает давно забытыми яствами, пачкает в сливках рукава своей сутаны. Глаза его светятся добротой и радостью. Есть такие люди, которые сразу же располагают к себе, – кюре именно такой. Раньше все попы, кюре и аббаты казались мне похожими на черных воронов. Никогда не мог подумать, что среди них встречаются такие прекрасные и добрые люди.
– Дорогой Степан, – продолжает он, внимательно следя за тем, чтобы я пробовал все блюда, стоящие на столе, – если бы мне сказали, что придет советский человек, – поверьте, все было бы куда респектабельнее. Сейчас вы вкушаете от стола духовного лица, и я приношу вам мои извинения. Но они же сказали мне, что придет беженец оттуда, но кто именно – сказать не удосужились. Я им завтра дам маленький нагоняй, моим друзьям. Ого, они будут знать, как не сообщать мне о русских в следующий раз! Как, вы не хотите кофе? Да, да, вот она, Россия, – только чай! Какая прелесть! И без молока? У нас это кажется вандализмом! Чай без молока?! Подумать только: вот оно – «звериное лицо большевизма»!
Кюре весело хохочет, подливает мне в бокал вина, и все лицо его светится доброжелательством и весельем.
Юзеф и Андрей неплохо говорят по-русски, потому что в их концлагере было большинство наших людей. А потом, польский и русский так близки, что можно потренироваться неделю вот и вся наука.
Андрей смотрит на меня, по-видимому, давно. Он сидит рядом, на своем матраце, и, задумчиво ковыряя спичкой в зубах, разглядывает мое лицо.
– Ну и напился ты вчера у этой сволочи, – говорит Андрей, – всю ночь рыгал, как на скотобойне…
Я сажусь, тру глаза и говорю:
– Виноват, исправлюсь…
– Давно оттуда? – спрашивает Андрей.
– Под утро…
– Да нет, я спрашиваю про лагерь.
– А… Две недели.
– Мы здесь сидим месяц, будь он неладен, этот сукин сын…
– Кого ты?
– Кюре, кого же еще…
– А что такое?
Андрей зло машет рукой и длинно ругается. Юзеф отходит от маленького окошка и объясняет мне:
– Пора начинать драться – мы уже месяц сидим здесь и жрем, как скоты. А он не пускает нас, он говорит, что нет оружия, и еще он говорит, что здесь нельзя, потому что они уничтожат мирных жителей, если мы начнем стрелять и резать ножичками по горлышкам наци.
– Вы, наверное, плохо с ним говорили…
– Он как рыба, – хмыкает Андрей, – очень скользкий. Поганый трус в черной рясе! В армии я знал, что делать, – там надо было драться. В лагере – я тоже знал, что делать, – там надо было ненавидеть, чтобы выжить. А здесь я знаю и – не могу! Куда я сунусь без их языка? На шоссе патрули немцев, в городах – тоже, а что делать в лесу без оружия?
Кюре Жюль улыбается и качает головой:
– Нет, нет и еще раз нет, мой милый Степан.
– Почему?
– На вопрос мне придется тоже отвечать вопросом: а – зачем бессмыслица?
– Драться с ними – бессмыслица?
– Здесь – да. На фронте – нет. Когда придет фронт, я первым попрошу дать мне ружье.
– У вас есть ружье, – говорю я и киваю головой на прекрасный браунинг, висящий за дверью. – По-видимому, вы хотите попросить не ружье, а винтовку.
– Вам надо стать схоластом, – улыбается кюре, – вы не терпите разночтения, даже формального…
– Поляки правы, хоть я и схоласт.
Кюре хлопнул себя руками по бокам и принялся бегать по комнате. Потом он резко остановился, подошел ко мне вплотную и тихо спросил: